Страница 42 из 56
На самом же деле то письмо Виктора Петровича сыграло в моей жизни колоссальную роль. Я впервые понял, что собираюсь заниматься чем–то очень серьезным и далеко не веселым. И что делать это надо всерьез. То есть — не хобби, не профессия, судьба…
А еще в письме было сказано, что в городе Сврдл живет его, Астафьева, ученик, некто Александр Филиппович. И было вложено рекомендательное письмо к нему с надписанным номером телефона.
Я, естественно, позвонил.
Мне очень хотелось стать писателем, и пусть В. П. Астафьев отказал мне в этой возможности, но я все равно должен что–то делать.
Жить, писать, общаться…
Можно и так:
ПИСАТЬ, ЖИТЬ, ОБЩАТЬСЯ,
ЖИТЬ, ОБЩАТЬСЯ, ПИСАТЬ…
Филиппович писал про жизнь горно–уральских поселков в стилистике Фолкнера и с лексикой Лескова. Я до сих пор убежден в том, что именно он может быть назван ВЕЛИКИМ УРАЛЬСКИМ[71] ПИСАТЕЛЕМ, а не тот же П. П. Бажов, сказы которого я помню больше по диафильмам, которые мне крутил дед на даче, чем по типографским изданиям. И более великим, чем многолетний житель С-Петербурга Мамин — Сибиряк. В прозе Филипповича на самом деле было нечто настолько уральское, что временами читать ее так же невозможно, как здесь жить — не то, что воротит с души, душу сворачивает!
Когда я в первый раз пришел к нему в контору — он был инженером и служил где–то возле вокзала, — то он выстукивал на старой пишущей машинке беловик своей повести «Высокие чистые звезды». Я запомнил название — мне тогда оно понравилось.
Мне он тогда вообще понравился, высокий, кряжистый, с бородой, в общем — писатель.
Непонятно почему, но он начал со мной общаться. Наверное, из — за письма Астафьева.
И общались мы много лет, до его смерти в 1983 году.
Тогда он давно уже был членом СП, у него был дом в деревне и он вел вроде бы типичную жизнь часто издающегося, пусть и в провинции, советского литератора, только когда мы увиделись незадолго до смерти, то я был ошарашен тем неистовым ревом, с каким он вначале кричал кому–то, мне неведомому, про «Записки из мертвого дома» Достоевского, а потом вдруг мрачно выдохнул из себя апокалиптическую фразу:
ГРОБЫ, ГРОБЫ!
Больше я его никогда не видел.
Иногда мне кажется, что вот все они и были настоящими, а мы какие–то невнятные существа, лишенные души. Я понимаю, что это бред, и что на самом деле если у меня и вызывает уважение их этическая позиция, то это не значит, что сам я придерживаюсь такой же, не говоря уже об эстетике.
Но я ничего не могу поделать с тем, что временами мне безумно жаль одного — дело не в том, что этих людей больше нет на свете, почему–то начинает возникать ощущение, что их никогда и не было, вот чего мне действительно жаль!
Наверное, в последний раз я ощутил такое болезненное и неприятное покалывание, когда узнал, что умер Георгий Витальевич Семенов.
Почему–то мне всегда везло на знакомства с писателями, которых я почти не читал!
Хотя какие–то рассказы Семенова я все же читал, а потом — уже была перестройка, и мне вдруг подфартило: решили отправить на писательское совещание/семинар в Белоруссию, в какой–то дом творчества — внезапно оказался в его творческом семинаре.
Это был декабрь 1987‑го, Наталья возилась дома с двухмесячной Анной, а я планировал, как перестать быть struggling writer, и всерьез надеялся, что эта писательская тусовка мне поможет.
Она помогла в одном: Семенов открыл мне секрет, как он может пить много кофе до позднего вечера и много курить, а потом все равно засыпает без всякого снотворного.
Он пил перед сном корвалол.
По 25–30 капель.
Каждый вечер, если, конечно, не пил водку.
С тех пор я стал записным корвалолистом, хотя надо честно сказать, что Семенов научил меня еще нескольким вещам.
Например, быть терпимым к тому, что делают другие.
Он с большим уважением слушал всех одинаково и ко всем относился одинаково тепло. Даже ко мне с моими тогдашними полумодернистскими вывертами. И находил в них именно то, о чем — вроде бы — я их и писал.
Ему все это действительно было интересно, он не был зациклен на себе.
Жаль лишь, что я стал понимать все это намного позднее.
Я вообще очень многое стал понимать гораздо позже, чем положено, хотя может, и сейчас не всегда еще понимаю.
Поэтому и думаю, что они были мудрее.
И Астафьев, и Филиппович, и Семенов.
Несоизмеримые величины по писательскому дару, но для меня во всех них есть одно общее — та человеческая составляющая, которая сейчас почти не встречается:
СОСТРАДАНИЕ.
В нас есть ирония, есть жалость, есть страсть.
Есть ненависть, есть любопытство, есть гордыня.
Есть отчаяние, есть опустошенность, есть печаль.
Только почему–то в нас нет сострадания…
В нас нет сострадания…
Нет сострадания…
Хотя на самом деле главное в искусстве быть писателем — это искусство занимать деньги.
38. Про мои дурацкие романы
Дурацкие, дурные, дурашливые, дураковалятельные, дурындовские, дуримаровские, но уж никак не дурновкусные и не — упаси господь — дурнопахнущие, хотя никому не зазорно считать по другому, но если я и взялся сейчас писать именно о них, то лишь по одной причине:
каждый из моих романов мог пойти совсем в другую сторону.
То есть — как я сейчас это понимаю — они не только могли, но отчасти и должны были развиваться по–другому, с иными поворотами сюжета и — что несомненно — совершенно другой развязкой.
ФИНАЛОМ.
ФИНИШЕМ.
КАБЫСДОХОМ.
Начиная с самого первого, «Истории Лоримура» и до предпоследнего на сегодняшний день, «Любви для начинающих пользователей».[72]
Вообще–то этот меморуинг я пишу скорее для себя, а не для читателей. Хотя эта книжка вообще пишется именно по такому принципу: скорее для себя, чем для читателя.
Или для таких же, как я, некогда слышавших
ПОЛУДЕННЫЕ ПЕСНИ ТРИТОНОВ!
Я до сих пор никак не могу понять, зачем в «Истории Лоримура» заставил главного героя, этого то ли гуру, то ли шарлатана, так по глупому исчезнуть в горах, а потом еще и начал обыгрывать это чуть ли не в вариации нового вознесения.
ВСЕ ЭТО ФИГНЯ!
Лоримур должен был создать секту, стать ее тоталитарным правителем, построить на костях последователей в тех самых памирских горах удивительный замок, наподобие того, что приписывали Горному Старцу, населить его гуриями, а сам, с помощью ближайших сподвижников, стремиться к владычеству над всем миром — это было бы более похоже на правду.
Еще, конечно, надо было закрутить параллельную линию с наркоторговлей, похищением Снежного Человека, ну а все эти поиски смысла жизни и дурацкие размышления об обретении веры пустить лишь фоном, как бы такой приманкой для интеллектуально страждущих.
Но отчего–то тогда я думал совсем по иному!
Дальше было «Частное лицо».
С ним проще, разве что невнятный финал, очень уже косящий под Набокова, требует немедленного delete.
Ну что это такое:
«Все!» — думает он, вытаскивая лягуху из–под кровати и чувствуя, как она давно ожидаемым металлическим предметом спокойно устраивается в ладони. Вдалеке, где–то в середине последней страницы, мерцая, появляется маленькая, пока еще плохо различимая точка.»?
Понятно, что чувак решил застрелиться, ну так и надо стреляться, а не таскать лягух из–под кровати. И что это за точка? Пуля? Так и надо было написать: он выстрелил себе в череп, мозги прыснули по обоям, залили кровать, на которой он совсем недавно еще трахался…
С траханьем в этом романе вообще отвратительно, одно беглое описание минета и практически все. Да и вообще книжка вышла какая–то серьезная и навзрыдная, как сейчас говорят — пафосная. Если что и надо было в ней сделать на самом деле, так не доводить героя до самоубийства, а отправить в эмиграцию, да каким–нибудь изощренным способом: например, бегством через Беринговый пролив в зимнее время года на резиновой лодке. Описать пару схваток с белыми медведями, любовь с какой–нибудь эскимоской на тухлых шкурах, в общем, что–то в этом роде, тогда роман еще имело бы смысл читать: —)).
71
Именно уральским, то есть изначально ориентированным на такой малый спрос, что мог, да и был востребован лишь местными критиками и литературоведами.
72
Лишь в «Летучем Голландце» все так, как и должно быть. Разве что называться он должен по–другому: «Сперма Палтуса»: —)).