Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 107

И значит (думаю я теперь…), он так и останется, значит, неназванным — тот, к примеру, в белой с черными полосами обложке, уже давным-давно появившийся на этих страницах, в парке и в Павловске, в аллее и на скамейке, в моем собственном романе, роман: тот роман, иными словами, который посоветовал мне прочесть — Алексей, конечно, Иванович, когда — следующей, уже отмеченной на карте зимою — я действительно рассказал ему о моих, в ту пору и к той зиме уже отчасти определившихся, хотя все еще бесконечно далеких от осуществления помыслах, стремленьях и планах: — и точно так же (думаю я теперь…), как — неназванной — останется, значит, та, уже втайне мной упомянутая — я беру ее в руки: вот сейчас — пьеса, которую вполне случайно: как чаще всего и бывает — я открыл для себя в самом конце вот этой, холодной, ранней зимы — а впрочем, если память не изменяет мне, уже после некоей, в самом конце зимы предпринятой Максом и мною поездки: попытки, первой и предварительной: повернуть обратно и к чему-то — к чему? — возвратиться.

16

Я же, среди прочего, прочих — о каких-нибудь (неназванных…) книгах, например — разговоров, — я рассказал, разумеется, Максу о моем знакомстве с Алексеем Ивановичем; я уже не помню теперь, как отнесся он к моему сообщению. — Зато я вспоминаю — теперь — как, среди прочего, прочих, несколько раз за эту зиму (холодную, раннюю…) возвращались мы — или, вернее, возвращался он, Макс, к тому разговору, ночному, который мы вели с ним, в самом начале зимы, на загибавшемся, заметенном снегом бульваре.

— Да, все случайно, сомнительно, — так говорил он. — Мы что-то делаем, мы куда-то идем — могли бы не делать, могли бы и не идти.

— Наши мысли? — Мы их не мыслим. Они мыслятся: в нас и помимо нас, сами по себе и сами собою; мы спохватываемся — они исчезают.

— Да это и не мысли вовсе, — сказал он мне как-то (мы сидели, я помню, в его, Максовой, плывущей над городом комнате…).

— Что же это? — спросил я.

— Простое — продолжение жизни, — так он, я помню, сказал.

— Что называть жизнью? — сказал я.

— Что бы ни называть так, — сказал он. — Она продолжается в нас, вот и все. Она заполняет нас целиком; вырваться из нее мы не в силах.

Он отдернул шторы, присел на подоконник, закурил сигарету.

— Мы живем ею; мы думаем — нет, не о ней — мы думаем, и не можем не думать, о том, о чем она предлагает нам, заставляет нас — думать: и как если бы, — так или примерно так он сказал, — как если бы, не удовлетворяясь, собственно, внешним, она проникала еще и куда-то внутрь, и вот: разыгрывалась — внутри — в нас самих, не отпуская — или, может быть, лишь ненадолго отпуская нас, — сказал он, — на волю.

— Отчего, — сказал он, — отчего и наша внутренняя, как мы зовем ее, жизнь тоже оказывается — внешней, не нашей, неподвластной и чуждой нам же самим.

Я не знал, что ответить.

— А ведь так не может, так не должно быть. И в общем, — он посмотрел на меня, — ничего, в общем, не надо. Надо только выйти и вырваться — из всего этого.

— И как же — выйти, как же, хотел бы я знать, из всего этого — вырваться?.. Вот, кстати, послушай.

И отойдя от окна, погасив сигарету, он прочитал мне, я помню, довольно длинный и очевидным образом перекликавшийся с тем, что он только что сказал мне, отрывок: из некоего — мир названий разбился — вполне умозрительного сочинения, в ту пору, в ту зиму весьма и весьма, я помню, его увлекавшего, мне тоже знакомого; я же, слушая — я не помнил этого места, решительного и резкого — я подошел к окну, в свою очередь; и там, в окне, за окном — там была, разумеется, темная, заслонявшая небо громада его, Максова, неописуемого жилища; внезапный вызов и призрачная угроза; но вместе с тем, там, внизу, во дворе — там были крошечные, заметенные снегом скамейки, и такие же, совсем крошечные деревья, и фонари, уже загоревшиеся, и тихие отсветы их на тихом снегу — в своей затаившейся неподвижности, потаенном безмолвии как будто сулившие что-то, что-то втайне, подумал я, обещавшие, уводившие: от чего-то к чему-то.

17

Все было так же: все повторялось.





Была зима, как сказано, был самый конец зимы. Зима же, думаю я теперь, зима кончается совсем по-другому, совсем не так, как, скажем, кончается лето: теперь и здесь, в этой маленькой, за дюной притаившейся деревушке. Зима, заканчиваясь, вспыхивает всеми своими красками, снег блестит на солнце, солнце блестит на снегу, мороз не ослабевает — напротив, мороз, после краткой, к примеру, оттепели, крепчает, накрепко сковывая, навсегда замораживая: деревья, сугробы… все охватывая собою; и конец февраля, первые числа марта кажутся, как ни странно, более зимними, чем безусловно зимний декабрь и несомненно зимний январь.

Вот так и заканчивалась та далекая, ранняя, несуществующая больше зима: вспыхивая на солнце, накрепко схваченная морозом: Макс (истинный герой моей истории: если это история…) — Макс, выходя из дому, возвращаясь домой, смотрел на все это, яркое, крепкое, ясное — все с тем же, уже почти не покидавшим его ощущением бессилия, в блаженном усилии… все это, ясное, яркое, крепкое, тут же и вновь обращало его к его собственной жизни, нашедшей свою тему, столкнувшейся с самой же собой.

То были дни — ему казалось: недели — то были, следовательно, недели и дни, тянувшиеся мучительно долго, пролетевшие мучительно быстро, в мучительном, до сих пор, пожалуй, неведомом ему напряжении. Он платил свою дань; он возвращался домой; спускался к реке; доходил до моста; вечером, вновь возвратившись, смотрел в окно, вниз, на заметенные снегом скамейки, деревья, отсветы фонарей на снегу. Он не знал по-прежнему, что ему делать.

— Жизнь нашла свою тему; жизнь, найдя свою тему, распалась надвое, на отрицание — и отсутствие себя же самой.

— Но ведь вот же, вот же, вот же она, моя жизнь… и стоит мне только подумать о чем-нибудь, чтобы ухватить ее обеими руками. Я мыслю ясно; я держу ее крепко; и — что же?

И все опять, конечно, разваливалось; рассыпалось; дробилось; и он, Макс, все снова и снова, но с каким-то, пожалуй, неведомым ему прежде упорством, немедленно, нагонял, настигал свою мысль, — жизнь, — упорно от него ускользавшую; ловил ее; делал шаг и тут же, немедленно, останавливался; и… и все опять, конечно же, начиналось сначала; и вновь, и вновь, не удерживаясь в настоящем, его — уже, конечно, не мысль — не жизнь — соскальзывала как будто в какое-то, ей же самою и создаваемое, быть может, пустое, легкое будущее, — и двигаясь как будто в каком-то, ей же самою и создаваемом, может быть, пустом и легком пространстве, уходила все дальше и дальше — от него, от себя… и он опять ловил ее, с неведомым прежде упорством, — выслеживал, одергивал, — останавливал.

Он уже понимал, может быть, что долго все это не продлится.

— И значит, что-то не так, что-то, значит, неправильно.

То были, как сказано, дни — то были даже недели — то были, следовательно, недели и дни, тянувшиеся, пролетевшие: в блаженном усилии, в мучительном напряжении. То была его, Максова, последняя — или так казалось ему — заранее — он был почти уверен в этом — обреченная на неудачу, безнадежная, но все же попытка: преодолеть… подлежащее преодолению, выйти и вырваться.

— И как же вырваться, как же, думал он, выйти?..

Он выходил, вырывался… ненадолго, изредка — и потом опять, конечно же, падал — в ту же — случайную, чуждую, внешнюю, ему самому неподвластную, как сказано, жизнь — не-жизнь, если угодно.

— А ведь это и должно быть, думал он, жизнью… это внезапное, редкое, трудное.

— Это должно быть — жизнью, это должно быть — легко.

— Ах вот как? — Конечно. — Это должно быть легко… просто… как вдох или выдох.

— И что-то, значит, неправильно, в чем-то я ошибаюсь.

Он пытался начать все сначала, продумать свои предпосылки. Он принуждал себя к усилию — он уже не верил в него.

— Нет, думал он, простым усилием ничего не добьешься, ничего не изменишь.