Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 32



Он пришел домой с ошалелыми глазами. Пальцы у него слегка дрожали, когда сел за стол и взял ложку. Ни в каких, самых даже сладких снах не видел он себя так высоко. Ведь, если разобраться, всей Петровке хозяин, за все в ответе, за всех: за баб, за их детишек, за стариков. Страшно!

— Желанный ты мой! Ты не сомневайся, ты вон какой, ты выдержишь!

И он бросился в работу, как когда-то бросался в гульбище — с размахом, неутомимостью, с частушками. Но как бы рано он ни поднимался, как бы поздно ни возвращался, а Катерина все была на ногах, всегда был сготовлен ему завтрак и ужин сохранен теплым. Она смотрела на своего Кузьму с прежней застенчивой радостью, только вокруг глаз ее гуще пересекались морщины.

Он иногда жаловался, трудно ему, ругался и грозил бросить все к чертовой матери, только в город перебраться он намерения уже не высказывал: и Катерина туда не поедет, и сам понял, что здесь, среди этих полей, в возрождающейся Петровке его место, где росли его дети — девочка и мальчик.

…Лето выдалось жарким. Долго не было дождей, стояла сушь, но потом нагнало туч, и начал тяжко хлестать землю ливень. Речушка, сонная, едва-едва преодолевавшая осоку, мгновенно поднялась и, как живое, чешуйчатое тело, яростно извивающееся и бьющееся в берегах, устремилась по балке в широкую долину.

Кузьма Иванович был на ферме, закрывал со скотником двери. Он первый увидел, как сквозь серо-зеленый водопад ливня ломится человек.

— Беда! — услыхал он хриплый крик. — Теляты тонут!

А кругом уже сплошь по земле неслась вода. Поверхность ее кипела, белые кисейные столбы пыли качались перед стеной ливня. Раскаты грома глушили его ровный гул.

На ферме в пролете стоял «Беларусь», что-то привозили на нем. Кузьма Иванович велел отцепить тележку.

— Отворяй! — закричал он.

И когда ворота распахнули, на полном газу, весь в шипящих брызгах, шаром охвативших трактор, покатил к загону, где были телята. Едва успели на ходу вскочить пастух и скотник.

Трактор кидало из стороны в сторону. Кузьма Иванович ехал без дороги, да и не было ее уже видно. Все глубже и глубже становились, все ощутимее напор воды, но он боялся одного: не промахнуться, не проскочить мимо загона.

Но вот впереди что-то темное замаячило, послышались тоскливые взмыкивания телят. Они сбились все в одном углу.

— Вы стойте на горе, — закричал он пастуху и скотнику, ехавшему с ним. — Там принимайте телят, а я их доставать буду.

Он окончательно охрип, обессилел, выгоняя телят на гору. Последнего едва вытащил наверх: вода поднялась чуть не до пояса.

Все кажется! Кузьма Иванович оглянулся. Внизу у загона виднелся трактор. Эх, сразу бы его оставить на горе! Широко раскидывая руки, как бы гребя ими, он побрел к машине, чувствуя, как с каждым шагом убывают силы. Он стал скользить, падать, в каком-то тумане стал забираться на трактор, зайдя зачем-то с наклонной стороны. И как во сне кошмарном почувствовал, что его опрокидывает, и он, вцепившись в руль, заорал что-то дикое и неразборчивое.

…Все в больнице поражались твердости, с какой Кузьма Иванович переносил свое несчастье. Трактор, опрокинувшись, размозжил обе его ступни. Их пришлось ампутировать.

— Главное — жив остался, вот что, — говорил он бодро. — А ноги — что ж! Жалковать не приходится: новых не вставишь… Будем жить и так, не пропадем.

Тех, кто пытался ему сочувствие свое высказывать, он бесцеремонно обрывал на первом же слове.

— Не трудися, миляга, не нуждаюсь в слезах.



Тогда кто-то, может, даже с досады, сказал:

— А на кой черт ты теперь бабе-то нужен, с культями со своими!

— Что такое ты говоришь? — изумленно переспросил Кузьма Иванович.

Он захохотал, с веселым бешенством выругал «мудрого» мужичка. Лохматый, большеносый, весь в коричневом загаре, уселся он на койке и стал восторженно рассказывать историю своей с Катериной жизни.

— Что ноги! — потряс кулаком Кузьма Иванович. — Ноги — это для меня. А живой остался — это для нее. А придет она забирать меня отсюда и вот что она скажет, первое слово — вы послушайте его, это слово. И все! И поймете вы тогда все на свете, правду ли я вам тут говорил, или с несчастья представлялся.

И вот, когда настал срок выписки, вошла Катерина в палату, в странную, трепетную тишину. Все ждали первого ее слова…

Дорога на ипподром

Овражной окраиной города, то ниже белых хат, которые вразброс лепились по склонам среди садов, то над шарообразными кронами деревьев, купольно синевших внизу, то над каменными заборами, камышовыми крышами, открытыми площадками дворов с летними печками у груш, мы ехали причудливо петляющей улицей на ипподром.

Маршрут такой был избран не случайно. На укромных улочках не только машины не попадались, но и пешеходы редко встречались. Мы ехали неторопливо, друг за другом, чуть-чуть изламывал пунктирный строй гордый шаг наших лошадей.

Я был тогда мальчишкой. Сколько уже прошло времени, но радость тех дней жива до сих пор. Закрою глаза — и слышу пружинящий скрип кожаного седла, храп лошади, позвякивание удил, крепкий запах лошадиного пота в свежем воздухе; подробно вижу посадку каждого, — кто как сидит, как поводья держит, у кого как стремена подобраны — высоко, чуть пониже, — все это сладкая явь, а не память о давно прошедших мгновениях.

Впереди, на высоком льдисто-рыжем жеребце согнутым стрючком сидел Николай Иванович Волошин. Сухонький, горбоносый, с полоской губ, прилипшей к железным вставным зубам, властным взглядом голубоватых глаз, в которых черной дробью сжимались зрачки — он один среди нас носил почти профессорское звание — жокей.

Когда-то он скакал на ипподромах Москвы, Киева, Пятигорска. Но произошла в его жизни какая-то крупная неприятность, подробности мы не знали, так как он никому ничего не рассказывал. И теперь вот он доживал свой жокейский век, работая на обыкновенной госконюшне, скакал на заштатном ипподроме с колхозными наездниками и конюхами.

Он строгий был, Николай Иванович, никогда не улыбался, никогда никого не хвалил, все тренотделение держал железной рукой. Проездки, чистка лошадей, уборка денников, выпойка и кормежка накануне скачек — во все он дотошно вникал, все проверял. То там, то тут слышался его хрипловатый баритон — «давал дрозда» какому-нибудь провинившемуся. Нам он казался чересчур уж строгим, придирчивым.

И у меня с ним отношения сразу не сложились. И вот из-за чего. Среди других лошадей, которые были закреплены за мной, была молодая чистокровная кобыла Роза Востока — умница необыкновенная. Мне иногда казалось, что мы понимаем, чувствуем друг друга так, как люди понимать уже не способны, каким-то десятым чувством. Например, я никогда не выводил Розу из денника в недоуздке. Открывал двери и молча шел, и кобыла следовала за мной, останавливаясь там, где останавливался я. Чистил я ее тоже без недоуздка, тем более без растяжки.

По вечерам, когда напоим лошадей, разнесем корм на ночь, подметем коридоры, когда, отдыхая, покуривают конюхи в ожидании ужина, кто-нибудь скажет:

— А ну, Ванюшка, давай представление.

Чиж, рыжий, дурашливый малый, хлопая себя по бедрам, бежит вприпрыжку открывать денник, а я быстро прячусь в бурьян или же в сено зароюсь. И вот Роза выбегает из полумрака распахнутых дверей чудесной, замедленно-плавной рысью с настороженными ушами, строгими огромными глазами, напряженно вылепленными ноздрями. И в это самое мгновение я слабо окликаю ее по имени. Она еще не понимает, откуда мой голос несется, остановится, оглядывается и тихо ржет… Как бы я ни хитрил, куда бы ни прятался, не было еще такого случая, чтобы она меня не обнаружила. Когда отыскивала, я притворялся мертвым, лежал ничком и не шевелился.

Роза тревожно ходит вокруг, нюхает мне затылок, губами теребит уши — это ужасно приятно и смешно так, что я едва не корчусь от смеха, но выдавать себя нельзя. Осторожно, мягко трогает она меня копытом, скребет потихоньку, потом поддевает мордой — жив ли ты, дружок? Хотя сама прекрасно понимает, что ничего со мной не случилось, что я просто валяю дурака.