Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 112 из 142

Николай кивнул.

— А… семьей не обзавелся? Не женился еще? — спросила Настя.

— Нет пока.

— Что же так? Или невесты там у вас, в тайге, не водятся?

Она это спросила будто бы шутя. Но Иван учуял за этим вопросом, заданным так, чтобы ни о чем не догадался третий сидящий за столом человек, совсем другой интерес, прямой и безжалостный, который одни лишь женщины могут себе позволить, чтобы натешить свое женское тщеславие: что, дескать, не нашлось ведь лучше меня; или хотя бы ровни; или даже лахудры какой, чтобы ты с ней мог спать, а про меня думать; небось все еще меня любишь — не можешь забыть, а?..

Жестоки они все-таки, женщины. Вот и добры, и участливы — а как жестоки.

— Ну, это положим, что вашего брата… сестры то есть вашей везде хватает, — весело вмешался в разговор Николай. — Есть такая статистика.

Он, как видно, этот третий сидящий за столом человек, все же догадался про тайный смысл подобных расспросов. И решительно продолжил прежний начатый серьезный разговор:

— Так вот, получили мы недавно трехшарошечные долотья. Для твердых пород. Сталь что надо…

Иван вежливо прислушивался к речи хозяина дома.

Но в этот момент хозяйка дома, Настя, вдруг судорожно всхлипнула, глаза у нее вмиг наполнились слезами, слезы пролились на щеки, она заслонилась локтем, поднялась со стула и выбежала на кухню.

Прорвало ее все-таки.

Николай нахмурился и с очевидной укоризной покосился на пустую бутылку из-под перцовки. Вот, мол, оно… дай бабе рюмку. А она тут же в слезы.

Он так и не успел рассказать Ивану толком, что там у них произошло, на восьмом участке, с долотьями.

Настя вскоре вошла снова, и лицо ее, глаза ее уже были совсем сухи. Тут вернулся и Валера. И Настя начала стелить им всем на ночь.

Она постелила себе и мужу в той же комнате, где ужинали, поблизости от деревянной зарешеченной кроватки. Машенька уже спала.

А Ивана она проводила в соседнюю комнату, где жил Валерка, и постелила им обоим на диване, откинув примятые валики. Диван все равно был короток и тесен, так что им с Валеркой пришлось расположиться валетом, голова от головы врозь.

Валерка тут же уснул, засопел.

А Иван еще долго ворочался с боку на бок, никак не умея приноровиться к этому куцему дивану, с которого его длинные ноги свисали плетьми. Да и Валерка давно уже перерос этот старый диван.

Заплакала все-таки…

Надо сказать, что Иван Еремеев никогда не позволял себе даже в мыслях упрекнуть Настю в том, что она тотчас развелась с ним, когда его посадили. Может быть, ей даже подсказали это сделать. Она ведь в ту пору не могла еще знать, что это горькая напраслина; испугалась, должно быть, не поняла что к чему. Да и кто тогда понимал? А ведь она еще совсем девчонкой была… И могла ли она знать, что впоследствии все образуется и муж ее честь по чести вернется к ней. Этого тоже тогда никто не знал. И, прямо скажем, никто не мог дать наперед гарантию, что это все-таки произойдет; когда-нибудь случится — не только с ним, с Иваном, а и с другими, которые останутся живы.

Равным образом Иван никогда не корил Настю за то, что она снова вышла замуж, за этого вот Николая. Помыкалась годок, другой, третий — да и вышла, как же иначе. Ведь она была молодая и красивая женщина. К тому же осталась с ребенком на руках, куда же ей было деться?

Все это Иван хорошо понимал, когда долгими ночами, месяцами, годами обдумывал происшедшее. Конечно, было ему это тяжело, и изводился он так, что об этом не расскажешь. И не стоит, наверное, рассказывать. Но самым мучительным в его мыслях, пожалуй, в ту пору было даже не замужество Насти, о котором он узнал и с которым вполне смирился. Его почему-то терзало совсем другое: он все пытал, все спрашивал неизвестно кого — было ли у нее, у Насти, что до этого второго замужества, между тем, как его посадили и как она снова вышла замуж. Изменяла ли она ему?





А он…

Иван снова грузно перевернулся с одного бока на другой, подушка выскользнула у него из-под головы, шлепнулась на пол, он нашарил ее рукой, положил на место, злобно ткнул кулаком, приник к ней лбом.

Он почувствовал, что опять пришло к нему это, то, что беспрестанно и навязчиво возвращалось к нему в такие вот бессонные часы — самое страшное изо всего страшного, что было в его жизни…

…Февраль выдался чудовищным даже для тех мест. Три недели бушевала пурга, ледяной океанский ветер-хановей достигал такой силы, что, говорят, уносил людей, не успевших спрятаться, прямо в мутное небо. Они сидели в бараках, коченея у беспомощных печей и млея от голода: подвоза продуктов не было, а что было — съели.

Потом пурга унялась. Прежде всего надо было найти под двухметровым навалом сухого колючего снега дорогу — найти ее и снова сделать дорогой.

Работали с утра до ночи, впрочем, ночь была все время, стояла полярная ночь.

Они широкими фанерными лопатами разгребали бездонный снег.

Луч прожектора рассекал темноту. Свет полз по кругу. Ослепляющий и сам будто слепой, ощупью выбирающий путь. Пожалуй, на этот раз прожектор старался просто остаться ориентиром для людей и подсветить им место работы…

Иван, орудуя лопатой, прокладывал лощину в плотных сугробах. Он и сам не заметил, как оказался рядом с забором. Высокие столбы на две трети ушли в снег, меж ними была натянута — и вдоль, и поперек, и вкось — колючая проволока.

Там, за проволокой, работали женщины. Их тоже вывели на аврал.

И как раз в это время, когда Иван достиг забора, рядом с ним, по ту сторону, оказалась женщина в мышастой телогрейке, с обмотанной тряпками головой. Она тоже ворошила лопатой снег. Они оказались совсем рядом, так близко, что услышали надсадное дыхание друг друга.

Свет прожектора, медленно обегающий круг, скользнул по ним обоим и поплыл дальше, в сторону…

…Всю ночь Иван, как в бреду, метался и ворочался на узком ложе, не находя себе места. Он заснул лишь под самое утро. Но и этот сон был недолог.

А когда он проснулся и раскрыл неотдохнувшие, воспаленные глаза — он увидел напротив, там, близ его ног, лицо Валерки, своего сына.

Парень не спал и, наверное, уже давно рассматривал его внимательным, изучающим взглядом.

Курорт, куда он приехал, был на побережье Черного моря. И хотя Иван в ранней молодости жил и работал не так уж далеко от этого побережья, он впервые увидел море, и впервые увидел такое ослепительное солнце, и впервые увидел пальмы, и он впервые увидел одновременно столько людей, проводящих время в счастливом и полном безделье.

Все вокруг казалось сказкой.

Пусть санаторий, куда он прибыл со своей бесплатной путевкой, был самым обыкновенным санаторием, вовсе не какого-нибудь особого или закрытого типа, а вполне заурядным, из тех, что сами профсоюзные деятели в шутку называют «пролетарии всех стран, соединяйтесь», — однако этот санаторий ошеломил и потряс Ивана своей несказанной роскошью.

Санаторий стоял над самым морем, белый, будто выплеснутый пенной волной, и такой же легкий, ажурный, сияющий всеми своими ясными стеклами. Вокруг него росли кипарисы, цвели голубые папахи диких гортензий, а лавровый лист, тот, который кладут в суп и который продают в магазинах за деньги, а когда его нет в магазинах, то его привозят с юга кавказские жители и тоже продают за деньги, — тут он рос прямо на кустах, сплошняком, рви сколько хочешь, нюхай, жуй, сплетай из него лавровые венки и носи на голове.

Каждый день тут было кино — под открытым благоуханным небом, и, если иной раз кино казалось неинтересным, можно было просто задрать голову и смотреть в это небо, где мерцают звезды и созвездия, Большая Медведица, Малая Медведица и прочие, которые мало кто знает по названиям.

Кормили тут очень хорошо, четырежды в день, хоть ты лопни. Надо заметить, что в те, совсем недавние времена медицина еще не так свирепо боролась за то, чтобы люди худели, скидывали жир, — может быть, просто еще человечество не опомнилось от военной голодухи и других напастей, — поэтому врачи не так уж настаивали на тощих диетах, а результаты лечения в санатории в общем оценивались по тому, кто сколько прибавил в своем живом весе, и это записывалось каждому отдыхающему в санаторную книжку.