Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 94 из 162

                       49{361} О, если б всем, кто не спасется сам, кому от мук дышать невмоготу, чью боль поймут в двухтысячном году, о, если б тем страдальцам, тем друзьям, как болеутоляющий бальзам, прижать колени Лилины ко рту, о, если б их тоскующим глазам по капле пить благую наготу! Дари нам вечность, радуя и снясь. Пусть гибнет мир от злобы и тоски, но пусть спасут достойнейших из нас небесных чаш апрельские соски. Как сладко знать о прелести добра за полчаса до взмаха топора.                       50{362} Когда уйдешь, — а рано или поздно ведь ты уйдешь, затем что молода, затем что рощи никнут в холода и сухомять расшатывает десна, — душа пребудет памятью горда, и пусть проходит чисто и бесслезно тех лет осиротелых череда, что нам дано прожить с тобою розно. О, будь счастливой в жизни без меня! Возьми на память эти письмена, что в дни любви душа моя кропала. Как все живое — воду и зарю, за все, за все тебя благодарю, целую землю — там, где ты ступала.                         51{363} Не льну к трудам. Не состою при школах. Все это ложь и суета сует. Король был гол. А сколько истин голых! Как жив еще той сказочки сюжет. Мне ад везде. Мне рай у книжных полок. И как я рад, что на исходе лет не домосед, не физик, не геолог, что я никто — и даже не поэт. Мне рай с тобой. Хвала Тому, кто ведал, что делает, когда мне дела не дал. У ног твоих до смерти не уныл, не часто я притрагиваюсь к лире, но счастлив тем, что в рушащемся мире тебя нашел — и душу сохранил. * * * А как же ты, чей свет не опечалю{364}, кому я друг, возлюбленный и брат? «Живи, живи!» — твои мне говорят глаза и я «не бойся» обещаю. Налей мне лучше водки вместо чаю (хотя и водке я уже не рад) — и улыбнусь, и жить не заскучаю: не собран вклад для поминальных трат. Прозреть бы смысл, отринув злую чушь бы, а там и ты, глядишь, уйдешь со службы и поживем, весь свет растеребя. Вся жизнь до сих прочлась, как телеграмма, и в мрак уйти мне, в самом деле, рано: так мало в жизни радовал тебя. 1993

Пушкин [поэма]{365}

Пишу по-русски слово «Пушкин» и, в лад безнебным дням и снам, все думаю под счет кукушкин с тоской в душе: за что он нам? За что нам этот свет и хмель? Лицом не доживший до старца, зачем он в нас, в тебе ль, во мне ль, как Божий замысел, остался? * * * А он не у земных владык мочил кадык, смеясь над саном. А он любил подруг младых, прильнувших робко в беге санном. Как тьмы не знающая ночь, хоть некрасивый, да прекрасный, он будто все собрал соблазны, дабы, вкусивши, превозмочь. Задиристый и заводной, мужал, уступчиво добрея, один меж всех и в то же время со всеми нами заодно. И мы журнальные страницы занять собою норовим, но где ж нам с Пушкиным сравниться, с тем дружелюбьем мировым?{366} И мы шумим, и мы дерзаем, но Богом вписано в журнал, как на экзамене Державин{367} его отечески признал, как тут же царь, как Бог Адама, услал подалее от глаз, и бессарабская программа{368} бесовским вихрем пронеслась, как, схваченный девятым валом, он все же не пошел ко дну, как многих женщин целовал он, но не обидел ни одну, как, мир мечтою облетев, не расставался с краем отчим и как он был во зле отходчив и постоянен в доброте. * * * Вот он в Михайловском, в опале, на сельской ярмарке, с утра, рубаху красную напялив, хохочет, голову задрав, — с ночного спора не остыл, росою утренней обрызган. Тригорское отсюда близко и Святогорский монастырь. День полон шума и мороки: там цыган водит медвежат, там девки, парни, скоморохи толкуют, шутят и визжат. Куды как солоны побаски да побрехушки про царей: записывай не без опаски, чтоб голове побыть целей. Но, как завьется сказки вязь, шалун с очами голубыми тихонько девушку обнимет, заслушается, задивясь… О, русских сказок склад и лад! Откуда, кто привел на Русь их? Мне в детстве бабушка: «Борюсик, послушай» — тот открыла клад. Услышать сказки эти все б нам, чтоб возвелось добро в закон, бог весть, чем более волшебным, сюжетом или языком… Пылят степенные стада и воздух весь в звенящих пчелах, но церкви дивные в Печорах ему пригрезятся тогда. И, ногти длинные грызя, забредит рифмами тотчас он, и вдохновением, как счастьем, заблещут вещие глаза… * * * А то в Одессе, кровью бодр, от моря свеж, как луг от рос, он, как белка, прыгает на борт и ловко руки жмет матросам, кого поймает, всем подряд — от земляка до итальянца. Здесь каждый гостя видеть рад, все души духом утолятся. Кумир отчаянных команд, не белоручка и не скаред, он их смешит и зубы скалит, присев на сваленный канат. Да, здесь не амбры, что ни вякай, а соли с йодом аромат, и сердце полнится отвагой при виде парусных громад. Любовь к отечеству храня, случись-ка только зацепиться, он все про дальние края повыспросит у очевидца. И внемлет словно бы с ленцой, и рад забаве этой новой, чтоб хоть на миг забыть лицо Елизаветы Воронцовой{369}. А ветер треплет чуждый флаг, а даль морская — что за чудо! На мир обшедших кораблях откуда взяться стукачу-то? Вдруг распотешится как черт, на влажных кудрях тюбетейка: — Найди-ка тут меня, милорд, ау, вельможный, попотей-ка!.. * * * Ему ль, кто знал сады Лицея и вод таврических родник, смиренно стариться, лысея и сплошь в отличьях наградных? Нет, он властям не пригодится, он чхать хотел на их устав, за честь возлюбленной восстав на пошляка и проходимца. Но если заговор молвы, а у мадонны ум коровы, боюсь, не сносит головы поюн — Боян{370}  негроголовый{371}. На то и дан талант и вкус, чтоб спорить с временем упрямо. А он был ясен, как Исус, с детьми играющий у храма. Идя, как Тот, на тайный ужин, то ли мудрец, то ли чудак, он был смиренен, да не так, веленью Божию послушен. Бывает, что и в гроб сойдешь, пока узнаешь у кого-то, что Божья воля и свобода на русский слух одно и то ж. Родящий радость чародей, всей плотью, сердцем и висками он знал озноб и жар исканий у лет в горючей череде. Как солнышко в трудах осенних свой край воскресно озаря, от будочника до царя был всем желанный собеседник, кто нам воздвиг родной язык в красе и силе молодецкой, как няня пела в рани детской, как пел о Разине ямщик. Простой и легкою душой, знать, одарил его Всевышний, что он в любом кругу не лишний, во всех застольях не чужой, что, любопытен и умен, под звон зурны и грай гармоник он помнил множество имен своих друзей разноплеменных. Кто ветер пил в родных полях, кто к синю морю бросил руки, тому грузин, тому поляк пребудут родичи и други. О, как он жадно видел вас, вся от росы бахча сырая, и в снежной свежести Кавказ, и белый прах Бахчисарая, и царство в лопухах и в мошках, которым правит Берендей, с избушкой на куриных ножках, с котом ученым перед ней!.. * * * А Лев Толстой бровобородый{372}, глазища строги и мудры, был существом другой породы, но тоже с Пушкиным внутри. Я враз узнал, изранясь об век, уйдя от зла на свой чердак, изящный, легкий, юный облик в крутых и старческих чертах. Я насмерть верен Льву Толстому, он тоже гений и герой, к себе домой сбежав из дому, но после Пушкина второй. У первого мне дорог стих один — о воле и покое{373}. Меж тем я слышал и такое о нем от недругов людских: какой, мол, Пушкин нехороший — своих крестьяночек любил и, сняв сапог с себя, по роже кого-то в гневе им лупил, — на нем и «Гавриилиада», и стансы льстивые царю. Не надо, милые, не надо, не надо, я вам говорю, ну, грешник был, ну, был помещик, ну, тратился на пустяки, — а будь на нем грехов поменьше, кто знает, были бы стихи? В совестеранящие{374} ночи, во тьме житейских гроз и ям, он сам себя казнил жесточе казнелюбивых россиян. Но, если грех душою понят, он выкупáется навек, а тот, на ком ни одного нет, тот самый страшный человек. Кто ждал, кто звал его на Русь, ту помесь тигра с обезьяной? А я и всем его изъянам, как добродетелям, молюсь, затем, что в них души броженье: он сам себя в себе смирял, и с вещим замыслом сверял, и праздновал преображенье. Сто раз к барьеру выходя под пули ветреного века, ни разу Божие дитя не выстрелило в человека. Убийце смерть свою простив, сей африканец белозубый с травы и листьев пил росу бы, чтоб в землю русскую врасти, и, Вышней воле подчинен, любил нас, — то ль еще не подвиг? Вот почему в живых и в мертвых нет лучезарнее, чем он… * * * О, время, погоди, помедли, на шеи рыцарей надев венки из роз и кудри дев, а не веревочные петли!.. Как только схлынула страда грозы двенадцатого года, в казармах воинских тогда таилась русская свобода. Наш брат полмира обошел, о Трое россказни утроив, и крепостничества позор стал нестерпимым для героев. Искали смысла в суете баловники и либералы, — сейчас, увы, совсем не те полковники и генералы. Пред теми ж пал Наполеон, — так можно ль рабство зреть под небом? И если б с ними не был он, то он и Пушкиным бы не был. Хоть ведал, у печурки чадной и в лапотки переобут, как лют и страшен русский бунт, бессмысленный и беспощадный{375}, но смело на вопрос царя, не пряча совести под маской, с кем был бы в смуте декабря, ответил: с ними на Сенатской{376}. В те дни, до смерти не смирясь пред тем, что пятеро повисли, он сам в себе гасил не раз цареубийственные мысли. Ночной бессонною порой, чтоб разделить с друзьями горе, сто раз он умирал с петлей на запрокинувшемся горле. Меж бедных рыцарей России, народолюбцев и кутил, не он ли сам себя впервые певцом свободы ощутил? Не он ли доблесть в них разжег? Жандармский клан недаром взбешен: почто на воле, не повешен, гуляет Пестелев дружок? Силен беду сулящий сумрак, а гений силе не указ: уж мы повыведем разумных, ужо натерпишься у нас… * * * Но пусть за окнами осада, пускай враги со всех сторон, — всю ночь за письменным столом он дышит грудью волосатой. Теперь ему не до балов, не до ухаживаний милых, — воюет с пальцами в чернилах, бессонницу переборов. Ум переполнен и насыщен, но в том-то, видно, и подвох, когда стихи диктует Бог, да сам-то Бог косноязычен. Кружит и пышет голова, как будто жаром от жаровен, и в строки строятся слова, да строй их темен и неровен. И Пушкин, будто видит сон, не смеет явью отвлекаться. Что шепчут губы африканца? Как взор пустынно-отрешен! Каким векам он адресует свою любовь, как Анне Керн? Сидит, невидимый никем, красавиц на полях рисует, перо грызнет, рванет сорочку, не успокоится никак, все черкая в черновиках слова, не влазяшие в строчку. Теперь он, как душа, один, и лик его взаправду чуден, — он всем живым необходим и только Господу подсуден. О, нет, не просто, не легко словам единственным слагаться, чтоб донести сквозь даль веков улыбку, полную лукавства! Как вол влечет свою арбу, как в поле трудится крестьянин, у Святогора на горбу весь мир изменчивый расставлен. Очей тяжелых синева, чело, блестящее от пота, — победоносная работа души, рождающей слова! И, все за этот миг простивши, встает и движется врастяг флотилия четверостиший на разрисованных листах. До уголька весь пламень роздан. Лишь жилка бьется о висок, лишь кровь в ушах… А был он ростом скорее мал, чем невысок… * * * В нем ожил мощный дух Петра и ломоносовская зрячесть, и перлы брызгали с пера, граненой музыкой означась. Героев славящий порой, когда о чести пели чаши, он сам — духовности герой, среди известных величайший. * * * А он любил душою всей резвистых девушек и деток, веселье галок и гусей весной деревьев неодетых, церквей пасхальный перезвон, лугов цветенье молодое, пригретой кошки перед сном мурчанье под своей ладонью, тропу меж лип, в крапиве ль, в мяте ль, с худым мостком через ручей, в сиянье пламенных свечей Владимирскую Богоматерь, и няню с той же долей женской, с клубком пушистым под рукой, здоровье, праздность и покой уклада жизни деревенской, а в двух столицах умных женщин, чья бренность прелестью права, в чьи уши мы и ныне шепчем им сотворенные слова, застолье дружеского пира, скитаний пыльную печаль, звучанье моцартовских чар, и Вальтер Скотта, и Шекспира{377}, пору осенних паутин, когда и мы с тобой, подруга, коль захотим, то полетим в края им хоженного юга, не тот беспамятный приют, где вы гнездо свое совьете, а — перед тем, как отпоют — леса в прощальной позолоте, невозмутимый воздух нив, где и ветрам не погуляти, и, вечность с отрочеством слив в сухом и колком аромате, смесь свежести и духоты, когда лежишь, зарывшись, в сене, и в рощах к ягодам ходы, — короче, все, что любим все мы, мороз и солнце, лед озер, снежок, хрустящий у порога, на окнах инистый узор, метель над зимнею дорогой, когда, забыв о ездоке, ямщик поет от дум избытка и в снежно-белом кипятке пылит и плещется кибитка… * * * Он Божий мир любил за всех, кто до него, и с ним, и после, — вот и сейчас он где-то возле страданий наших и утех. Мы горе чарочкой зальем, а он — добра и лада залежь, и все спасенье наше в нем, и на него надежда вся лишь. Политикой отмерен пыл шутов, раздувшихся в пророки, — а кто из русских не любил и облик пушкинский, и строки? Читайте Пушкина, друзья! Как жизни не было б без солнца, так нам без Пушкина нельзя, и только Пушкиным спасемся. Не смыть водой, не сжечь огнем стихи божественно-простые, — и чуть кто вымолвит: Россия, мы тут же думаем о нем. 1962, 1991 вернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернутьсявернуться