Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 26

— Там так много девушек, — сказал он.

— Но эта на удивление хорошенькая.

— Правда? — Он пожал плечами.

Нет, не для того, чтобы подчеркнуть свое безразличие, это была, как он считал, совершенно естественная реакция. И не для того, чтобы сказать: «Вы так считаете, допустим. Но у меня на этот счет может быть другое мнение». Нет.

И никакого подобострастия, услужливости. Он не говорил: «Вы же знаете, мне не положено обращать внимание на ваших хорошеньких женщин», — но, оглядываясь назад, он, такой сдержанный, корректный, осмотрительный — не игнорирующий того факта, что речь шла о (как он его охарактеризовал для себя) «сложном вопросе», — но не лишенный достоинства, он настаивал на своем праве не проявить интереса к хорошенькой женщине. Вот он и пожал плечами.

«Она была очень хорошенькая», — сказал полицейский, будто подразумевая, что… «Что подразумевая? — думал он. — Что любой мужчина мог захотеть изнасиловать и убить ее?»

Нет. Он пожал плечами. Он действительно ее не помнил.

Почему ее запах внушал ему такое отвращение? Почему он вообще обратил на нее внимание? Уж очень хорошенькой она точно не была.

«Дешевые у них понятия о красоте, — думал он. — Да и как могло быть иначе?»

Но потом он понял, что они заметили. Заметили раньше, чем он сам. По тому, как он пожал плечами. Сознательно он не помнил ее, но они сумели прочитать то, что хранилось в его памяти, скрытое от собственного сознания. Возможно ли это?

Да. Он вспомнил ее. Позднее. И рассказал им. Обо всем, кроме запаха.

Кроме запаха. Он знал — расскажи он про запах, его точно повесят.

Ее засаленное платье выглядело таким жалким. К вентилятору была привязана желтая ленточка. Эта трепетавшая ленточка казалась чище, чем ее изношенное синее платье. И зачем, черт возьми, она смотрела на него? Он ведь уже заплатил ей. Почему она не уходила? И что ему было за дело до этого? Разве он в ответе за каждую девушку на фабрике?

Они считали, будто за ним утвердилась слава развратника. Сначала одна девушка, потом вторая рассказали о том, как он к ним приставал. Упоминали о событиях, которых не происходило и не могло произойти. Но в их устах все звучало очень правдоподобно.

«Их истории так реальны, — думал он. — Да они скорее умрут, чем откажутся от собственных слов. Я уверен. Они скорее отправятся на виселицу, чем признаются во лжи».

«Вы, вы, воплощение благородства! Вы, пришедшие сказать правду, рискнув всем», — сказал тогда прокурор.

При этом воспоминании Франк фыркнул и покачал головой. Чем это они рисковали, скажите на милость, чем они могли рисковать, если ложь обеспечила им всеобщую симпатию и печальную известность?

— В субботу, значит, подошел ко мне, а мы как раз на втором этаже, уходить, короче, собираемся. Он и говорит мне остаться. Ну, подружки мои спустились, а я думаю, может, он хочет сказать, что наконец-то поставит меня ближе к началу конвейера, я ж там работаю уже шестнадцатый месяц, а мне обещали, что через двенадцать месяцев, если я буду справляться, меня передвинут. А шестнадцатый месяц пошел, и ничего. Вот уж не знаю почему, справляюсь-то я куда как хорошо. Ну я и подумала: сейчас скажет, что меня наконец передвинут.

Тут она опустила голову.

И тогда судья, таким мягким голосом, какого Франк за ним и не подозревал, будто все робкие попытки противостоять жестокостям этого мира воплотились в его словах, сказал:





— Прошу вас, продолжайте. — Потом вздохнул и повторил: — Прошу вас.

И она подняла голову. Смело, молча, благородно. Да кого бы не поразило такое мужество, подумал он, кроме человека, которого ее ложь отправляла на смерть?

«Я что, схожу с ума? — подумал Франк, вспоминая то судебное заседание. — Да нет же. Нет. Так лучше. Мне лучше. Но когда я сидел там…» При этой мысли он снова оказывался в зале суда. Словно в горячечном сне. Он снова сидел в этом зале, окруженный врагами, чувствуя, как собственный разум разрушает его.

«Не то чтобы они лгали, — думал он, — и не то чтобы меня обязательно казнили, но ведь никто никогда не узнает. Никто никогда не узнает. Никто никогда не узнает, — думал он, когда они аплодировали ей. Когда она спустилась и пошла по проходу, а судья требовал тишины, и судебный пристав требовал тишины, но все и каждый в зале суда знали, что они это делают лишь ради формы. — Они все повязаны негласным правилом, — думал он. — Даже в этом незатейливом ритуале, когда каждый знает, что другой знает, и каждый счастлив сыграть отведенную ему роль. Счастлив от такого единодушия.

Бедная ты, бедная похотливая мразь», — думал он.

В ушах стоял грохот голосов, которыми взорвался тогда судебный зал. Затем тембр его сменился — зрители провожали глазами Элис, девушку с фабрики, которая выходила из зала суда. Потом ее приветствовала толпа в коридоре, потом — толпа на улице. Он живо представил ее лицо, маску сдерживаемых чувств, смирения, безупречно разыгранную скромность, честную простоту, понимание, что она, бедная фабричная работница, недостойна таких похвал, но принимает их, ибо восхваляют не ее, а всех женщин Юга в ее лице.

«Да, в таком качестве, — говорила она своей походкой, своим опущенным долу взглядом, всем своим видом, — да, в таком качестве я могу их принять».

А он не мог встать со своего места и убить ее — вот в чем была главная несправедливость, — убить ту, которая убивала его. Приблизила его смерть своим лжесвидетельством. Он не мог спрыгнуть со скамьи подсудимых, в проход между рядами, проскочить под руками шерифов, врезаться в толпу, кипевшую в зале и коридорах, и пробраться сквозь нее. Может, у него получилось бы, стань он юрким, как мышь, таким быстрым, что они не успели бы ничего заметить, — и дальше, по коридорам, по лестницам, на улицу, где он бы увидел бы эту шлюху, окруженную… Но минутку, минутку, тогда он был бы свободен! Он развернулся бы в другую сторону и помчался к пристаням, на какое-нибудь судно, или, наоборот, бежал бы из города…

Жизнь беглого раба манила его. Он забирался бы ночевать в амбары, ел бы… интересно, а что бы он ел? Впрочем, это предстояло узнать со временем. Постепенно он бы разобрался, как жить такой жизнью, в которой времени предостаточно. Он ведь был таким маленьким, и быстрым, и легким, и все эти качества отныне будут играть ему на руку…

Ему не нужно многого. На самом-то деле ему нужно совсем мало. В этом заключалась его тайна. В этом была его сила.

И еще, конечно, был страх того, что скажут «они».

«Они» — скорее евреи, чем христиане; настоящие христиане в любом случае что-нибудь скажут, и повлиять на их мнение не сможет никто.

«Они смотрят на нас, — думал он, — как мы смотрим на этрусков: странный народ, о котором мы ничего не знаем. „Главная характеристика религии, которую вы исповедуете, — он мысленно придал своим словам нужный акцент, — это несомненно скрытность. Вы — тайные евреи“».

Он мысленно увидел их реакцию, реакцию своих друзей-евреев, к которым обращался. Увидел, как они тихо и недоуменно ожидают продолжения, как будто сейчас, после фразы «вы — тайные евреи» последует некое новое утверждение… Но, поняв, что такового не последует, они отворачиваются и молча переглядываются, дабы убедиться, что сосед думает то же: им только что заявили, что огонь горячий.

«Тайные евреи, — думал он. — А Книга Левит грозит опустошением земли, если израильтяне не будут соблюдать заповеди. Там говорится, что земля удовлетворит себя за субботы свои во дни запустения[2]. Разве это нельзя применить — как это наверняка происходило, и я бы мог это утверждать, если бы знал Талмуд и комментарии — к еженедельной субботе?»

Он ненавидел выражение собственного лица, когда ему приходила — и он это осознавал — мысль, которую он полагал глубокой. В такие моменты мышцы лица расслаблялись, глаза смотрели вниз и чуть в сторону, но, когда он ощущал, что лицо его приняло соответствующее выражение, когда осознавал, что унесся мыслями вдаль, ему становилось приятно. Он чувствовал, что его лицо при этом несло на себе печать приближения к мудрости, и полагал, что в такие минуты становился красивым, пусть только на короткий период. И он ненавидел себя за такое предположение и за удовольствие, которое получал от этой мысли.

2

Лев. 26, 34. (Здесь и далее — примеч. редактора.)