Страница 365 из 370
Наутро верхами, бок о бок, отправились в Кремник.
Все было отвычно Василию: и узорные терема, и теснота улиц, и увешанные колоколами звонницы русских церквей. Глядел, доселе не понимая, что это свое и насовсем и что он не проснется завтра в войлочной юрте кочевой, а все сущее не окажется сном.
Иван повел Ваську сразу к Федору Кошке. Кошка тотчас сослался с Акинфичами и Тимофеем Вельяминовым — и завертелось колесо! Короче, к полудню все великие бояре были извещены, что Тохтамышев сотник, прибежавший на Москву, готов подтвердить истину того, что Витовт собирается охапить в руку свою Московское великое княжение, а прямее сказать, и всю Русь. Поскольку о том же самом долагали иные слухачи и Киприановы клевреты, прибывшие из Киева, подтверждали то же самое, то к сообщению отнеслись сугубо. К победью собралась Дума, и Ваське нежданно-негаданно пришлось долагать о деле перед боярами и самим великим князем Владимирским. Вон юнец на золотом креслице, великий князь, но ведь не ордынский хан, не царь перед ним! Сказывал связно и толково, смело ссылаясь на Бек-Ярыка и самого хана Тохтамыша. Бояре слушали молча, иногда спрашивали о том-другом, выслушивая ответ, важно склоняли головы. Эта вот ясная простота рассказа все и решила. К концу беседы никто уже не сомневался в истине Васькиных слов и выспрашивали лишь о подробностях да о произошедшем сражении, о котором верных вестей до Москвы еще не доходило. Васька, естественно, о конце сражения и многоверстной погоне татар за Витовтом не ведал, но о том, что видел, рассказал, отдавши должное воинскому таланту Идигу — Едигея, возродившего Чингисову науку побеждать.
В конце концов его отпустили, и по его уходе разгорелся злой спор.
В сенях Васька нашел Ивана, что сожидал, волнуясь, исхода беседы. Только тут, выспрашивая Ивана: "А тот, седатый, кто? А в черной бороде, еще и зипун вишневый у ево? А тот-то, с тростью рыбьего зуба, седой?!" — и узнавал Васька, что один — брат покойного тысяцкого, другой — правнук Акинфа Великого, тот из смоленских княжат, а те оба — братья великого князя…
Федор Кошка, спускаясь по ступеням, обрел обоих братаничей все еще беседующими. Дружески привлек к себе Ваську:
— Задержишься на Москве, заходи! Быват, захочешь, возьму тебя к себе в толмачи! Харч будешь иметь добрый и справу, и серебром не обижу. Баять-то ты, вижу, горазд, и ум у тя не корова съела!
Прошел Кошка, заронив в Ваське надежду, что ему на Москве найдется дело по разуму. Скоро запоказывались прочие великие бояре, и Иван Федоров поспешил увести братанича вниз.
На улице уже, садясь верхами, вопросил Васька, отворачивая лицо:
— Теперя и к Лутоне можно съездить?
Иван рассмеялся в ответ:
— Ты же вольный казак! Да и отдохнуть тебе надобно! Опосле приедешь на Москву, Кошка подождет! А теперь… Помнишь изографа Феофана? Грека?
— Ну! Жив?!
— На Москве ныне, наши храмы расписывает! Давай-ко съездим к нему!
Хуже всех пришлось на этой Думе великому князю Василию. Возвращаясь домой, он раздумывал не шутя, как ему встретиться с Соней, как поглядеть ей в глаза. Уверен был, что о намереньях Витовта она знала. Не могла не знать!
Он тяжело поднялся по ступеням. Думал. Отстранив прислугу, сам снял верхнее платье, парчовый, византийской парчи, шитый жемчугом зипун, шапку Мономаха и бармы отдал хранителю княжеских регалий, когда тот удалился, сошвырнул, с отвращением, с ног зеленые булгар-ские с красными каблуками, отделанные жемчугом и серебром сапоги. Рука поднялась что-нибудь сокрушить, разбить, шваркнуть… И в этот миг вошла Софья.
Молча опустилась на колени, приняла праздничные сапоги, подала иные, домашние, тимовые, помогла натянуть на ноги. Не вставая с колен, подняла на него заплаканное лицо, вопросила спокойно и просто:
— Мне уходить в монастырь?
Василий смотрел на нее, постепенно остывая. Молчал. Молчала и Софья, не подымаясь с колен. Упрекать ее теперь, выяснять — знала или нет — не стоило. Надобно было решить, что делать дальше. Василий грустно смотрел на жену, чувствуя в груди разгорающуюся горькую нежность. Хотелось ее обнять и плакать над ней.
— Ты моя венчанная жена! — отмолвил глухо. — У нас с тобой дети. Неужели отец не понимает, что им, никоторому, не взойти уже на литовский стол? Что тот же Свидригайло, или сам Ягайло, или кто там еще этого не допустят! А допустят, так вмешается папа, католики, ксендзы всех мастей, великие паны и передолят, переспорят! Неужели ты, рожая детей от меня, все еще не поняла, что твоя родина — Русь, что не зря в Святой Книге сказано: забудет и мать, и отца и прилепится к мужу своему… Неужели ты не уведала доселе, в чем назначение женщины, жены, супруги? Да, да! В служении мужу своему! И в защите тех устоев, того дела, коему он служит! С тех пор как ты стала матерью, все иное должно отринуть! Гордость, самость, величание, дольние замыслы… Такая, как ты есть ныне, тебя и в монастырь не возьмут! Ибо и там надобно забыть о себе и работати Господу! Как могла ты таить от меня замыслы родителя твоего, как могла! Что ты наделала, Соня!
Он закрывает руками лицо, его плечи вздрагивают от сдержанных рыданий. Она в забытьи целует мужевы ноги, бормочет что-то, вскрикивает с болью:
— Я страшилась, я ночами спать не могла! Мне казалось, случись что с тобою, и бояре мне жизни не дадут, уничтожат тотчас! Я просила богатств, просила выстроить каменный терем, а сама готова была порою бежать в лесной скит, вздеть грубую власяницу, лишь бы не тронули меня, лишь бы спасти и себя, и детей! И потому… Потому… Думала, так будет лучше для нас обоих… Прости меня, ежели можешь теперь простить!
Она прячет лицо у него в коленях, она вся — раскаяние и покорность, она примет любую казнь от мужа своего… И не видит Василий оскала ее сцепленных зубов, не чует злых слез, не догадывает бунта гордыни за ее смиренными поцелуями…
Ей еще долго привыкать к тому, что Русь — ее родина, да и привыкнет ли она к тому при жизни отца? А Василий молчит. Он сломлен. Его злость ушла, как вода в песок. Такой, смиренной, целующей ему сапоги, он еще не видал и не ведал Соню, и потому он только повторяет тихо:
— Ты моя венчанная жена! — И безотчетно, как знак молчаливого прощения, его рука погружается в ее разметанные косы. Разметанные тоже нарочито: уведав, о чем идет толковня в Думе, сама распустила косы и долго смотрелась в серебряное полированное зеркало, прикидывая: достаточно ли горестный у нее вид?
Ночью она лежит рядом с мужем, непривычно тихая, покорно принимает его ласки, думая при этом только об одном: уцелел ли батюшка и не сломила ли его нежданная татарская победа? Василий до сих пор не стал для нее единственным и непреложным. Он для Софьи все еще мальчик, и воспринимает она его словно милого отрока, с которым приятно, быть может, лежать в постели, но серьезные дела лучше решать без него, со своим родителем.
Старый художник медленно спустился с подмостей. Ноги болели, постоянная сырь, в которой приходило работать, расписывая каменные храмы, давала о себе знать. Храм, по сути, был уже закончен, и Феофан постоял внизу, медленно вбирая взором сотворенное. Достиг ли он того, о чем когда-то мечталось? Жизнь столь сильно продвинулась к закату, что стоило вот так, и зримыми и духовными очами, обозреть свой труд за прошедшие годы, мысля о вечности.
…Возникнут новые храмы, его росписи исчезнут вместе с твердынею стен. Долго ли будут верующие любоваться тем, что он создал? Иные храмы стоят столетьями! Пусть это греховно, но ему, Феофану, хотелось бы оставить по себе на Русской земле долгий след! Здесь любят живопись. Русский народ, по сути своей, народ-живописец. Как подбирает любая жонка цвета и узоры своих одежд, как стремится каждый смерд украсить резью и вапой жилище свое! Стремление к красоте неистребимо в русском народе, и в нем есть теплота, есть мягкость, отсутствующая ныне в греках. И есть несомненный талант. Вон как продвинулся в мастерстве когда-то робкий ученик, а ныне из первых первый изограф, Андрейша Рублев! И они, византийские греки, не умрут, не забудутся, пока есть такая православная земля, как залесская Русь, пока есть в ней само православие и устремление к Богу!