Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 370

Был бы жив дядя, Василь Василия, но того нет, нет и строгого Федора Воронца, а Тимофей Василия, младший Вельяминов, утешенный высокою должностью окольничего, явно отступился от племянника своего, Ивана. И оставались братья Ивановы: Микула и Полиевкт. Полиевкт, младший, и ныне был не в счет, но отказать свояку Микуле в ходатайстве за опального брата — такого Дмитрий, и ненавидя Ивана, без думы, без боярского приговора, не мог.

И Святками, встретясь друг с другом в лугах, они трудно и долго молчали, едучи бок о бок по снежному полю. Вдали трубили рога, и красные хорты, под свист и оклики доезжачих выныривая из-за перелеска, цепью гнали огрызающегося матерого волка прямо на княжеских загонщиков. И Микула не мог сказать главного, того, что надобно было Дмитрию, что винится пред ним Иван и готов пасть в ноги и бить челом, ибо Иван так и не повинился пред князем и, сидючи в Орде, угрожал оттоль новыми кознями. По мысли Микулы, брат Иван был изменник московскому делу, и слишком просить за него, нераскаянного, Микула не мог. Хотя у самого и переворачивалось сердце при думе о том, что он отрекается, стой-но Каину, от судьбы и участи брата своего.

И вот как ни велики, как ни сильны были потомки Протасия Вельяминова, а до дела дошло — оставался из старших Вельяминовых один лишь мягкий, умный, но неспособный к решительному действованию Тимофей, и потому супротивники Вельяминовых одолевали в делах государства, опираясь тем паче на давнее нелюбие князя Дмитрия к сановитому двоюроднику. И малая дума, собранная нынче Дмитрием, не из доброхотов вельяминовских состояла, и новые люди, пришедшие на Москву, как Всеволож, как Боброк, предпочитали стоять в стороне и, уж во всяком случае, не хлопотать за опального боярина, тягавшегося с самим князем за первое место в государстве Московском. Ну и оставался еще старый митрополит, хоть и потесненный, и сильно потесненный, в нравном сердце Дмитрия Митяем, коломенским попом, а нынешним печатником Князевым… А Митяй тем паче не мог и не хотел держать руку Ивана Вельяминова и, удоволенно заключая малый совет государев, согласил и утвердил Князеву волю: к Ивану в Орду не слать, наказов не передавать никоторых и затею о возвращении Вельяминова отложить вовсе. Так и сложилось. Не ведал Иван, какие силы встанут противу него, не знал и того, как гибельно поворотила его судьба на Москве, пока он, полный гордых дум и обиды, сидел у Мамая…

А в улицах, среди непрекращающейся святочной гульбы, шума, смеха, снежков, ряженых, алых лиц молодаек в узорных платах, расписных саней, среди изобилья обжорных рядов с пирогами, пивом и сбитнем, разъезжали, тоже веселые, оружные кмети, звенела сталь, посверкивали куяки и пансыри, игольчато колыхались копья и стяги полков: Москва посылала рать на Волгу, и воевода Дмитрий Боброк, проезжая улицами, уже не раз и не два попадал в окружение посадских и гостей торговых, дружно требовавших от него поскорее расправиться с нехристями, засевшими волжский путь.

В одну из таких задорно орущих толп и попал Ванята Федоров, проезжая верхом к митрополичьему двору в Кремнике, и с трудом выбрался прочь, усмехаясь и отряхая снег с зипуна и шапки. Боброк, коего он только и зрел в пору последней литовщины на холме под Любутском среди оружных воевод — высокий, воински красивый, промаячил в отдалении, и Ваняте до надсады захотелось, чтобы воевода узнал, приметил его в толпе посадских, хотя бы кивнул, хоть бы глазом повел издали! Для себя ведь не помнилось, что был глупым щенком, едва не погинувшим на рати, и что запомнить каждого юного несмышленыша в полках не смог бы князь-воевода Боброк, зять великого князя Дмитрия, даже ежели бы того и захотел.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Митрополичий двор гудел потревоженным ульем. Сновала челядь, монахи, чины синклита, митрополичьи бояре и слуги. И все это то выглядывало из дверей, то забегало внутрь или же выбегало наружу, пересекало двор, сталкиваясь, вступая в короткие перепалки, тут же, согласно помавая главами и осеняя, походя, крестным знамением череду нищих и странников, приволокшихся к подножию святого престола. Сытно пахло из хлебни, где, видимо, вынимали теперь из печи саженные с ночи ржаные хлебы, и Ванята невольно сглотнул слюну, с пробудившимся хотеньем помыслив о свежей, горячей, духовитой, со сводящею челюсти кислинкой ржаной ковриге… Но, отогнав видение — не до того было, — начал вопрошать того, и другого, и третьего, пытая, как добиться к владычному писцу Леонтию. Иные путали, отвечали с опасом, что к владыке нельзя, болен, и в ответах, в словах сквозила тревожная растерянность: всем ведомы были вожделения далекой Цареградской патриархии, тщившейся заменить ставшего неугодным старого митрополита на его высоком престоле водителя Руси и православного населения Великого княжества Литовского. С трепетом ожидался ныне и приезд цареградских патриарших клириков, посланцев Филофея Коккина… И по всему сему владыку ныне ревниво берегли от чужих глаз и многолюдства, ибо для всего этого деловитого муравейника, для всей рясоносной мурьи, единым оправданием их налаженной жизни был восьмидесятилетний ветхий старец, помещавшийся где-то там, в верхних горницах, за стекольчатыми дорогими оконницами, недоступный уже лицезрению многих и многих…

Наконец-то Ваняте указали не путь, а монаха, что согласил известить Леонтия, и Ванята, привязавши коня к коновязи, стал, разминая ноги, прохаживать по двору. Позвали его не скоро. Раза два ловил на себе молодец недоуменные и даже сердитые взоры: что надобно, мол? И в эти миги темная кровь бросалась к нему в лицо. «Небось батьку бы… с обозом, не так принимали!» Подумать, что знать о нем, тем паче как о сыне покойного данщика Никиты Федорова, тут и не мог никто из ныне сущих, ему как-то не приходило в голову. Наконец полузабывший об Иване давешний монашек окликнул его, сообщив:

— Кажись, Леонтий к себе пошел!

Ванята двинулся по указанному пути, обогнул митрополичьи покои со множеством крылец и затейливо изузоренных окошек второго и третьего жила (на низу помещались службы), нашел указанную дверь, влез на крыльцо, поминутно отвечая на вопрос, кто он и к кому, и наконец, по тесному переходу пройдя, оказался у надобной двери.

Постучал, укрощенный поисками и ожиданием, с робостью. Спокойное: «Войдите!» — раздалось из-за двери. Ванята отокрыл тяжелое полотно и увидел монаха в очень простой рясе и с простым медным, крупного чекана четвероконечным крестом на груди, видимо греческой работы (в этом мать немного научила разбираться его), в негустой, сивой, с сильною проседью бороде, с волосами, заплетенными в косицу, перевязанную тканым снурком, с лицом в крепких задубелых морщинах и внимательным, остраненно-спокойным взором. Монах стоял, загораживая свет, в короткой первой горничке, отделенной дощатою перегородкой от самой кельи, и мыл руки, наклоняя за носик медный кованый рукомой, что висел, раскачиваясь, на цепочке, над кленовою лоханью. Обозрев смешавшегося парня, он еще раз наклонил рукомой, ополоснул ладони и стал вытирать руки грубым посконным рушником, что висел тут же, на спице.

— Отколе? — вопросил. И тут же, перебивши себя, уверенно догадав, рек: — Никиты Федорова сын? Иван? — Вспомнил и имя, мгновение подумав. — Проходи, садись! Вырос! — добавил Леонтий, когда уже оба вошли в келью и сели на лавку близ небольшого, на пузатых ножках стола.

Ванята с любопытством оглядывал особенно богатую, супротив бедности утварью, божницу, кожаные книги на полице и в поставце дорогую, едва ли не тоже византийской работы, лампаду. Не вытерпел, вопросил:

— Цареградская?

Леонтий кивнул, бегло улыбнувшись, и возразил вопросом:

— Мать как?

Здесь явно помнили, и очень, что Наталья Никитишна происхождением была из рода великих бояр и к тому же свойственница Вельяминовых, которую опекал когда-то сам покойный тысяцкий Москвы Василий Васильич.

Ванята, зардясь, начал сказывать домашние новости о матери, о себе, о сестре — «невеста уже!».

— Островное не отбирают у вас вдругорядь?