Страница 60 из 73
Газеты посвящали многие страницы историческим сражениям за Воронеж, Одессу, Киев, Харьков, Умань, Бердичев… Я же помню только обугленные трупы в Воронеже, виселицы в Умани, изувеченные тела в Бердичеве. Да, навидался я трупов… Всех возрастов, всякого обличья, национальности, вероисповедания. Под конец я стал домысливать их прошлую жизнь, выпавшую им на долю судьбу, то последнее, что увидели их глаза перед тем, как закрыться. И пусть мне не говорят, что все мертвецы на одно лицо. Тот, кто такое утверждает, не видел их столько, как я. Или вынужден был отводить глаза. Я-то смотрел прямо на них. Передо мной прошли тысячи неопознанных тел, а я все же их узнавал. Я не знал о них ничего, но догадывался, что при их жизни было для них важнее имени и ремесла. Я это чувствовал, но, вот незадача, не мог сказать словами.
Эти руки, скованные смертью, какую тайну они сжимали в кулаках? А вытянутые руки — к какой справедливости взывали? Один молодой офицер, умирая, плакал от ярости, другой — от жалости, эти пролитые умирающими слезы катились по моим щекам, их глотал я сам. Один старик, казалось, молил меня о чем-то, другой укорял. Все время вслушиваясь в то, о чем они молчали, я уже не слышал звуков жизни. Я сходил с ума.
Хуже всего стало летом 1944 года, когда мы подошли к благословенному и проклятому городу моего детства. Немцы не ослабляли хватки, не оставляли Льянова. Их было оттуда не выбить. Несмотря на неумолчный грохот нашей артиллерии и бомбардировки с воздуха, наши ударные дивизии натыкались на слишком серьезные преграды, не дававшие им возможности прорвать оборону врага. Подходили все новые и новые подкрепления, вводились резервы, наши потери росли. А я после каждой атаки подбирал развороченные человеческие останки, растоптанные, переломанные, всеми покинутые. И мое сердце содрогалось, сжималось. Что сталось с моим отцом, с матерью? Где сестры, их мужья и дети? Живы ли? Признаю ли я их? Ведь наша разлука длилась целых четырнадцать лет. Пять — с последнего полученного письма. Что я им расскажу о себе? Я уже не спал и не ел. Я был так близко от них и так далеко. Мой приятель Илья мне выговаривал: я, мол, совсем на себя плюнул, опустился, смерть для меня теперь — последнее прибежище… Я уверял его, что он не может понять… Да все он понимал, этот Илья: он был евреем. В свои восемнадцать лет он уже много повидал и постиг. В день, когда наши отборные части прорвали оборону и, как хищный зверь, ринулись в Льянов, он был рядом со мной. Глядя в упор налитыми кровью глазами, он пытался меня успокоить. Еще ни одна военная операция не вызывала у меня такого напряжения. Нервы были на пределе, я доводил до изнеможения нашего командира, все время спрашивая:
— Ну как там? Нам пора? Выступаем?
— Еще рано. Бой в самом разгаре. Успокойся.
— Чего ждать? Там люди умирают! Уже полно убитых. А мы все медлим!
— Терпение! — твердил мне Илья. — Я понимаю, что ты чувствуешь, но постарайся успокоиться.
Выбора у меня не было. Наша команда должна была идти в третьей линии. Илья не отходил от меня ни на шаг. Будучи моложе, он считал нужным меня опекать. Да и я нуждался в нем. Не знаю, что бы я делал без него на подходах к Льянову.
Бои еще шли в предместьях. Когда я устремился к своему бывшему дому, Илья следовал за мной по пятам. Солнце уже садилось, над головой мерцало небо в сполохах огня, в этом неверном свете я нашел свою школу, потом маленький рынок, Дом молитвы и учения. С крыш стреляли, солдаты бросали гранаты в погреба и подвалы, но я со всех ног бежал к нашему жилью, туда, где меня ждали родители, их дети, наши общие молитвы… Дома окутывал сумеречный свет. Наконец я подбежал к своему. От волнения не смог открыть дверь. Илья это сделал за меня. И сразу навалилась глухая, мрачная оторопь: это не мой дом. Я кричу: «Есть кто-нибудь?» Мне никто не отвечает. Вбегаю во двор, вижу сарай: все, как было. Оглядываю яблони, сливы: все, как раньше. Но молчание — совсем чужое. И солдат, на которого оно обрушивается, не принадлежит больше этому месту. Возвращаюсь в дом. Вот кухня. Снова кричу: «Есть кто-нибудь?» Илья открывает дверь столовой. Пусто. Входим в родительскую спальню. Пусто. Страх во мне растет, сейчас я взорвусь. Если это мой дом, почему он пуст? Где все? Почему не встречают? В памяти всплывает давнее воспоминание: погром, чердак, погреб… может, они там спрятались? Как раньше? Бегу туда: пусто. Меня ослепляет сумасшедшая мысль: может, дом-то — мой, да я — не тот? Я готов на самом деле в это поверить, но тут Илья находит в детской под кроватью мужчину и женщину. Растерянных, до смерти напуганных. Разве так может быть? Все возможно, если я — не я. Илья их спрашивает по-русски, кто они? Не отвечают. На идише: нет ответа. Он нервничает, они — в панике. Жалуются по-румынски: мол, они не виноваты, ничего не сделали. Никогда не были членами Железной гвардии. Мне хочется их измолотить, но как можно бить двоих испуганных стариков? Спрашиваю, как долго они живут в этом доме.
— Всегда, — отвечает мужчина, но, увидев блеск в моих глазах, спохватывается: — Ах, простите, простите… Господин офицер, вы говорите по-румынски… Этот дом, они его нам распределили…
— Кто «они»? Когда?
Мужчина, заикаясь, бормочет:
— Из муниципалитета.
Я рычу еще громче:
— Когда?
Мужчина с трудом подыскивает слова:
— Когда фашисты у… увезли е… евреев…
Что я почувствовал? Вам не понять. Я не испытывал ни ярости, ни ненависти. Ни жажды крови или желания отомстить. Только тоску. Тяжелую, все обволакивающую. Старинную. Идущую из глуби веков и отрывающую меня от злобы дня текущего. Я был там — и одновременно где-то еще. Одинок — и еще с кем-то. Трезвее, чем когда-либо, и пьянее некуда. Грусть была всеобщей и моей личной: ее пронизывали мои воспоминания, жесты, биение сердца, ток крови. Между миром, жизнью и мною самим громоздилась бесконечная грусть, несказанная, туманная и сбивчивая. Там первый рожденный на земле человек убивал последнего. А я за этим наблюдал, не в силах ему помешать. Вот так же безвольно я глядел, как Илья принялся молча хлестать по щекам старика. Женщина на коленях умоляла его, целовала его штаны, билась лбом об пол. А Илья не унимался. Я смотрел на это, и мне было грустно за него так же, как за своих родных и за себя самого, их оставленного в живых сына. За этот взбесившийся мир, за его Создателя. За мертвых и выживших, оставленных о них вспоминать. Я сказал Илье:
— Оставь их в покое. Это уже не поможет.
Но он продолжал бить старика. Быть может, он меня просто не слышал. Или я ничего не сказал, только хотел. А потому очень тихо добавил:
— Пойдем отсюда.
И дернул его за рукав. Мы вышли на улицу. Там Илья потянулся, глубоко вздохнул и начал материться, почти переходя на крик, проклиная всю гнусность происходящего…
Похоронная команда три дня оставалась в окрестностях города. Жители были приветливы, тепло встречали освободителей. Баловали их изобилием вина и девушек. «Если так будет продолжаться, — шутил Илья, — я уволюсь в запас и останусь здесь».
Между тем приказы генштаба теперь запрещали излишнюю вольность. Ведь Румыния стала не одним из противников, а союзницей, а потому Красная армия обязана была с этим считаться. Отныне нам полагалось проявлять предупредительность, готовность помочь, любезность. С обеих сторон все только и думали, как лучше понять друг друга и помочь, если надо.
Я же ходил по улицам, и прежние мои прогулки, сохранившиеся в памяти, вынуждали меня задавать вопрос: не снится ли мне все происходящее? А может, я брежу? Вот я еще молод, иду в школу, занимаюсь с Эфраимом, я — ученик реб Мендла-Молчальника, вместе с ним мы исследуем закономерности божественного великолепия; вместе мы вслушиваемся в то, о чем говорят древние, описывая свои приключения, но повествуя о наших невзгодах. Я еще не отправился в Германию, не жил во Франции, не ездил в Испанию. И евреев еще никто не уничтожал. А тебя, отец, еще не увозят в наглухо задраенном вагоне, ты не катишь дни и ночи без воздуха и надежды, не умираешь, задохнувшись, стоя, стиснутый телами родственников и соплеменников. Нет, отец, ты не умер так ужасно. Этот кошмар не стоит у меня перед глазами, человечество не кануло в пропасть и не сожгло себе душу.