Страница 25 из 73
— Ну, все это поэзия.
— Допустим, что для еврея быть им — занятие поэтическое.
— А ты что про это знаешь? Ты, случаем, не поэт?
— Я — нет. А вот мой отец был поэтом.
— Может, прочтешь мне какие-нибудь его стихи?
— Нет. Они на идише.
— Так ты бы перевел. Или слабо?
Он снова уступил ей. Однажды майским днем, сидя под деревом, он показал ей сборник Пальтиеля Коссовера. И прочитал:
— Это твой отец написал? — спросила Ольга.
— Да.
— Он что, сумасшедший?
— Может быть.
— Это тоже твой отец? — спросила Ольга после долгого молчания.
— Весь сборник — его.
— Значит, он был такой одинокий и несчастный?
— Он был сумасшедший. И еврей.
Ольга больше ничего не спрашивала. Она взяла его руку и поднесла к губам. Ее жест Гриша никогда не забудет. После того дня она просила ей почитать и другие стихи. Она поняла их красоту. Слушала, закрыв глаза и сжав голову руками. Для каждого стихотворения находила несколько точных слов, полуироничных, полупрочувствованных, и это еще больше сближало ее и Гришу. Однако чтения прервались после того происшествия, что случилось в кабинете доктора Мозлика. Ольга увидела Гришу только две недели спустя, когда он был уже немой. Не зная, в чем дело, она снова попросила его почитать из Пальтиеля Коссовера. Гриша отрицательно помотал головой. Она захотела узнать причину его молчания, а он продолжал мотать головой. И в первый раз у нее на глазах выступили слезы.
— Я этого не заслужила, — произнесла она.
Как ей все объяснить? Как рассказать, что случилось? Гриша мог только трясти головой.
— Хорошо, — отступилась она. — До завтра. Встретимся в классе.
Но он больше не вернулся в школу. Все свободное время он стал проводить у Зупанова, ночного сторожа, испытывавшего странное тяготение к поэзии на языке идиш.
— А Йорам пел. Ты знаешь, почему он пел? — спросила Катя, с трудом выговаривая слова, словно они не слушались ее. — Сейчас объясню. Он пел потому, что его родители петь не могли. Они, видишь ли, прошли через лагеря. Йорам остался их единственным сыном. Им повезло: не пришлось оплакивать его смерть. Они умерли до него. Умерли, зная, что он счастлив. И унесли его счастье с собой.
Она замолчала: ей надо было остановиться, выкинуть Йорама из головы.
— Ну же, Гриша, — попросила она. — Идем со мной. Иди ко мне.
Но Гриша, все еще сражавшийся со своим прошлым, дал ей понять, что не может: не сегодня, нет.
И вдруг у него мелькнула сумасшедшая, бредовая мысль: что, если Катя права? Эта ночь ни на что не похожа, так почему ее не отметить особенным поступком? А если сказать: «Да, Катя, да, давай займемся любовью. Я сделаю тебе ребенка, который будет похож на меня, на моего отца»?
Бедный Йорам. Умер, не оставив наследника. Исчез целый род. «А если я умру, не продолжив рода? Это будет моя смерть, и смерть моего отца, и смерть его отца…»
Катя вмиг угадала, что его настроение изменилось. А она никогда не упускала шанса воспользоваться моментом. И шепнула:
— Иди ко мне.
Как обычно, она увлекла его в свою спальню, всегда неубранную, растянулась на кровати и стала ждать… А Гриша, когда в глазах помутилось от желания, сквозь пелену своего безумия вдруг вместо нее увидел Ольгу. Он знал, что не должен делать того, что случится, но поступал наперекор своей воле, назло всему. Страсть горячила его, глаза Кати были влажны, губы тоже.
— Иди же, — сказала Ольга.
И Гриша подчинился, он не мог иначе. Перед ним была юная девственница его грез, дочь судьи-антисемита, которую он так страстно желал. Вот он лег на обнаженное тело, не видя его, не чувствуя, думая только о той девушке из Краснограда, от которой каждое утро не отрывал взгляда, а сердце рвалось из груди, дыхание спирало, темнело в глазах и закипала кровь. Теперь он не слышит, как под ним удовлетворенно, радостно кудахчет Катя, он ничего не слышит, не отвечает, когда Катя тихо, робко спрашивает, счастлив ли он, нравится ли ему, бывает ли, чтобы в это время он разевал рот, или же то, что он не может выкрикнуть, как ему радостно, мешает почувствовать всю меру счастья? Он входит в нее так, будто его втягивает в себя то самое испепеленное солнце.
Завещание Пальтиеля Коссовера
(Продолжение)
Безумные, беспечные годы, когда мир агонизировал, а главное, не желал ни о чем серьезно думать! Шел к концу Золотой век прекрасной и бурной Веймарской республики. Мы были бедны, нам не хватало «яств земных» (если позаимствовать название модного тогда романа), но что с того? Будущее нас манило, оно, мы думали, уже принадлежало нам. Родителям я писал: «Я более, чем когда-либо, убежден, что мы призваны спасти мир». Кто были эти «мы»? Отец мог бы подумать: мы, евреи. Я же считал: мы, молодые идеалисты, революционеры.
Берлин мотало туда-сюда среди слез и гримас, город танцевал на краю пропасти, шарахаясь от избытка удовольствий к избытку бедности, изъеденный бессмысленной гонкой за наслаждениями, не чувствуя за спиной дыхания страшного зверя. Что было худшим бедствием: ослепление свободных людей или слепота фанатиков? Мы отказывались строить планы и смотреть вокруг. Может, Бернард Гауптман потому и покончил с собой?
Инга и я уже жили тогда вместе, но продолжали его навещать. Он был нашим старшим товарищем, тем полюсом, к которому нас притягивало. Знакомые цеплялись за него, мы — тоже. Мы восхищались его незаурядным даром аналитика и его умом. Внешне наши отношения не изменились. Он не питал к нам ни раздражения, ни враждебности, не злился, что я увел у него Ингу, не пенял ей за то, что она от него ушла. На нас он поглядывал довольно благожелательно и чуть насмешливо.
У него, как мы знали, случались новые романы, однако ни одна связь не делала его счастливым. Он все больше рассуждал и меньше развлекался. Курсы лекций, студенты, приятели, публичные выступления, уличные стычки с нацистами — все это без него не обходилось. Он считал долгом принимать участие во всех наших выступлениях, даже самых незначительных, лишь бы было чем заполнить дни: он опасался одиночества.
Признаться, в его присутствии я чувствовал себя не в своей тарелке. Повторяю, он на меня не злился, но ведь я его предал. Сколько Инга ни повторяла, что первый шаг сделала она сама, что вся ответственность — на ней, но я-то считал себя виновным. И чем большую душевную щедрость выказывал Гауптман, тем сильнее это меня смущало, хотя от этого я еще настойчивее искал с ним встреч. Что это, мазохизм? Желание загладить, искупить вину? Я еще не до конца освободился от пуританских побуждений и запретов, от наследия Льянова.