Страница 26 из 31
Последняя встреча с Пином у нас была в 1940 году, когда я вернулся в Киев. Мы были уже взрослыми людьми, прошедшими суровую школу жизни — он на войне в Финляндии, я на Колыме и Индигирке, где работал по направлению. У нас уже были жены (а у меня дочь), но наши теплые дружеские отношения, взаимную симпатию «повзросление» не охладило. Просто все поднялось на более высокую ступень.
В нашем интересе к стране и миру сформировалась четкая позиция, более зрелыми и определенными стали самостоятельные суждения, начало которым было положено еще в беседах 1936–37 годов… Мы уже не как дети, а как взрослые люди ощущали свою преданность идеям революции, социализма и интернационализма.
Начавшаяся вскоре Великая Отечественная война на деле проверила искренность нашей преданности…
Киев, 1988
Лазарь Шерешевский. Всего несколько встреч
Тогда мы жили в Киеве, любили литературу и писали стихи. Мы — это семиклассники Эма Мандель[20], Гриша Шурмак, Миша Яновский, автор этих строк и еще несколько девочек и мальчиков. Самыми лучшими днями недели для нас были дни занятий литкружка, а самым желанным местом — здание на улице Воровского, где при редакции газеты «Юный пионер» этот кружок занимался. Руководила им молодая, красивая, остроумная Ариадна Григорьевна Давыденко (Громова), которая сама еще училась в аспирантуре Киевского университета. Она знала стихи поэтов, не представленных вовсе или очень скупо представленных в наших хрестоматиях и в редких сборниках, — Блока, Пастернака, Луговского, Сельвинского, и даже совсем запретных Гумилева, Есенина, Белого, Ахматовой, — и охотно делилась с нами этими познаниями, воспитывая наш вкус, тогда еще очень неразвитый.
Однажды Ариадна Григорьевна устроила веселую мистификацию: показала нам стихи поэта, разумеется, молодого, даже нашего ровесника, которые нам очень понравились. До сих пор помню отдельные строчки, как лирический герой рисует плакат, а его любимая ушла в этот день на «Петера» с неким «Колей Ушиным»:
Были там еще строки «Беленькие томики Ахматовой на диване брошены в углу»… Когда мы вдоволь навосхищались новоявленным талантом и дружно захотели с ним познакомиться, Ариадна Григорьевна, иронически посмеиваясь, призналась, что эти стихи сочинила она сама, чтобы нас позабавить… Через сорок лет, в Москве, разбирая после ее смерти ее архив, я обнаружил в нем несколько пожелтевших страничек с этими стихами, исписанных ее четким округлым почерком, — как бы скороговоркой, которой она привыкла беседовать, предполагая, что собеседник умный и все понимает с полуслова.
Через недолгое время, скорей всего весной 1940 года, Ариадна Григорьевна показала нам еще одну подборку стихов, называвшуюся «Ковыльная степь». Это был впечатляющий романтический цикл, посвященный Куликовской битве. Одна из его главок помнится мне и поныне, — может быть, не дословно:
Только что кончилась короткая, но тяжелая финская война, с нее возвращались добровольцы-студенты… Незадолго перед этим стала событием культурной жизни симфония-кантата Шапорина «На поле Куликовом» на стихи Блока, написанные за тридцать лет до того. Все вокруг жило предчувствием важных событий, большой войны, пламя которой уже полгода полыхало в Европе. Нас будоражила романтика грядущих схваток, мы повторяли ритмы Багрицкого и Тихонова, — и эти стихи очень пришлись и ко времени, и к душевному состоянию тогдашней молодежи.
На сей раз это была не мистификация: Ариадна Григорьевна объяснила нам, что стихи принадлежат перу ее товарища Павла Винтмана, вернувшегося с финского фронта, написавшего еще много и об этой зимней войне, и о любви, и о жизни. Более того, она пообещала нас познакомить с автором «Ковыльной степи», — и знакомство вскоре состоялось.
Павел Винтман оказался совсем молодым человеком с округлыми мягкими чертами лица, еще по-юношески припухлыми губами и живым взглядом выразительных больших глаз. Все участники встречи бросились наперебой читать свои стихи, — нам, конечно, не терпелось узнать мнение старшего и с ходу приобретшего наше уважение собрата. Потом Павел читал нам свои романтические строки:
От него мы узнали о поэтах, учившихся в это время в московских вузах, — Литинституте и ИФЛИ, услышали стихи Павла Когана, Николая Майорова и их друзей. Стихи западали в память: «От студенческих общежитий до бессмертья подать рукой», — так, кажется, сказал не то кто-то из этих парней, не то близкий им по романтическому духу Михаил Светлов[21].
Осенью 1940 года в Киев приехали московские поэты: Алексей Сурков, Александр Жаров и, кажется, Джек Алтаузен. В университете они выступали перед студентами, — и Пин (ближе познакомившись, мы вслед за Ариадной Григорьевной стали называть его «по-домашнему») взялся провести туда и нас, школьников. Гвоздем вечера были новые стихи Алексея Суркова, — он, как и Пин, только что вернулся с финского фронта и очень быстро написал хороший цикл стихов о «той войне незнаменитой». Эти стихи Сурков и читал в университете, вызывая бурное одобрение зала: в них жила военная романтика в сочетании с черточками реального кровавого и трудового военного быта. Цитировать их здесь нет смысла, хотя и помню некоторые из них до сих пор: этот цикл Суркова вскоре после того вечера был напечатан в «Знамени», а потом много раз переиздавался. Военная лирика Суркова и Пину, и нам нравилась, но, когда поэт начал отвечать на записки, мы насторожились. Кто-то попросил его высказать свое мнение о Пастернаке. Сурков ответил, что Пастернак напоминает ему человека, который ощупью в темной комнате хочет найти Маркса, а попадает то в Канта, то в Гегеля… Даже нам это не понравилось. До философских категорий подняться нам было трудно, но поэзия Пастернака нам представлялась удивительной и убедительной.
Пин присоединился к этому мнению, хотя, как мне представляется, его собственные творческие ориентиры были ближе к Багрицкому и Луговскому, чем к Пастернаку. Теперь мне кажется не совсем понятным, как, уже повидав в снегах Финляндии войну воочию, Пин продолжал писать стихи о «голубых следах на снегу». Лишь спустя несколько десятилетий, познакомившись с его стихами, созданными на другой — на большой войне, откуда ему не суждено было вернуться, я стал думать о том, как долго вызревало и переосмысливалось в нем новое понимание военной поэзии и как неуследимо велика сила духовной инерции.
Но это все — и грязь, и тревога, и снег не с голубыми, а с черными и кровавыми следами на нем, — всех нас ждало в недалеком будущем, а пока был теплый сентябрьский вечер, еще не начавшие желтеть листья киевских тополей, медленная прогулка по тихому отрезку Владимирской, где она, теряя свой парадный вид, спускаясь от университета вниз, становилась крутой и милой улицей, вымощенной старым булыжником, с выщербленным желтым кирпичом тротуаров. Мы все жили в одном старокиевском углу — между Тарасовской, Жилянской и Саксаганского, и по дороге Винтман, насколько мне помнится, говорил не о жестокой прозе войны, — может быть, оберегал наши юные души?.. — а о поэзии, о поэтах, о жизни… Господи, мы смотрели на него, как на наставника, а ведь ему было только 22 или 23 года!
20
Впоследствии вступивший в литературу под именем Наум Коржавин.
21
М. Светлов. Застольная студенческая (Из пьесы «Сказка», действие 1, картина 1) — прим. верст.