Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 99 из 112

Если бы тогда Мартину было как сейчас, пятьдесят, он, наверно, подумал бы, сам улыбаясь своей выдумке, что орел уронил с неба не черепаху, а душу деда, потому что больше всего ее можно было сравнить с черепахой.

Под влиянием испытаний, пережитых им за долгую жизнь (дед умер девяноста пяти лет), вокруг его души образовался панцирь для защиты ее от горя и мук. Но неизбежные горести пронзали этот панцирь, такой твердый с виду, как соломинка протыкает корку подошедшего хлеба, оставляя на нем обрядовые знаки, и душа старого человека была испещрена шрамами затянувшихся ран. И все же она оставалась веселой и ясной, и если заглянуть в нее поглубже, то, верно, показалось бы, что ты склонился над родником или ручьем, где на дне плавают рыбки, и плавники их усеяны золотыми пузырьками…

Но тогда Мартин был еще мал и не понимал этого.

Он тосковал оттого, что никогда больше не будет сидеть у деда на коленях (ощущая прикосновение их больших, как у лошади, чашечек), никогда не ощутит на своей щеке прикосновения его руки — шершавой, словно неструганая доска, и на лбу его колкой щетины (прижаться подбородком — было величайшим проявлением нежности старика к внуку), никогда больше не увидит, как дед идет к ульям, прячущимся между двух кустов самшита, и по лбу его, словно по пню старого дерева, ползут, обходя морщины, тихие ласковые пчелы.

Никогда не увидит его во дворе, возле колоды, где в воскресенье утром бабка Мартина наступала ногой на петуха–красавца в желто–красных перьях, который дергался под сандалиями, колол ее, словно гвоздями, толстыми шипами, но она не обращала на это внимания и одним взмахом топора отрубала ему голову. Оранжевое туловище петуха, в мускулах которого таилась необузданная любовная страсть и певческая сила, подпрыгивало и билось о камни, разбрасывая по всему двору огненные перья.

А старик стоял, наблюдая, как жена вытирает сеном острие топора, как хватает петуха за ногу (туловище его обмякло и крылья волочатся по земле) и швыряет его под печку — пусть полежит, пока не закипит вода.

Дед, участвовавший артиллеристом в нескольких войнах, сидевший в плену на одном из греческих островов, раненый — след от шрапнели был у него на левом бедре — ни за что на свете не мог мухи обидеть, не только голову петуху отрубить. Добрая была у него душа.

— В хороший день помер дед твой, — сказала тогда Мартину мать. — Как раз подсолнухи посеяли. Вернулся с поля и помер…

Сейчас, спускаясь с Акрополя по тропинке вниз, Мартин подумал об этих ее словах. Хорошо умереть в день, когда посеяли подсолнухи… В какие красивые выдумки верят люди! Возвращалась ли душа деда ночью к цветущим подсолнухам, будя своим прикосновением не успевших забраться в ульи уснувших пчел? Или подсолнухи цветут на земле не для мертвых, а для нас, яшвых, чтобы мы могли в непроглядной ночной тьме возвращаться к сокровенным мгновеньям своей жизни, возвращаться с фосфорной пылью этих маленьких солнц на башмаках — таких ветхих, будто их носил блудный сын…

Безмолвно стояли кипарисы. Залив выбросил на берег сны моря, и они темнели комом слипшихся водорослей.

Мартину не спалось. Усталость не давала уснуть.

Глядя на две улицы, начинавшиеся от площади перед гостиницей и расходившиеся вдали, как часовые стрелки, слушая стук шагов по тротуару, похожий на тиканье часов, Мартин вспомнил, что в его родном городке возле старой почты была часовая мастерская. В окне была видна высокая костлявая фигура сидевшего за столом мастера. Проходя мимо, Мартин заставал его всегда в одной и той же позе: он склонился под абажуром, поднятая правая бровь зажала лупу, похожую на перерезанную охотничью гильзу, а пальцы вертят тонкую, сверкающую гранями отвертку. На столе перед ним лежат зубчатые колесики, пружинки, стрелки и винтики разобранных часов. Это частицы мертвого времени, которое мастер должен снова вернуть к жизни, привести в действие пружинки и колесики, увидеть, как секундная стрелка движется толчками, словно подталкивая усталые мгновения.





Когда Мартин первый раз пришел в мастерскую и протянул мастеру свои часы (они встали после того, как он поковырялся в них ножичком), ему показалось, что он пришел к продавцу птиц. Отовсюду слышалось чириканье — то дробное, непрерывное, похожее на скрежет пилы по тонкой железке, то приглушенное, словно голос кукушки из тенистой рощи. А движение маятников в темных дуплах стенных часов (в маятниках отражалась пестрота улицы) напоминало ему мельканье ярких птичьих крыл.

Над головой этого сосредоточенного человека, похожего скорее на философа, чем на простого мастера, кружились секунды и минуты улетающего времени, их сменяли другие, чтобы пройти по праху того, что миг назад еще существовало.

Может, поэтому часовщик был так молчалив и замкнут.

Казалось, что во всем городе, где люди так легкомысленно растрачивали свое время с уверенностью полновластных хозяев, лишь он один понимал, как мало отведено человеку — один миг из вечности, горсть песка, неумолимо текущего между пальцами днем и ночью, ночью и днем…

Мартин любил эту мастерскую. В минуты раздумья он заходил просто поздороваться с мастером. Он подставлял лицо уносящемуся времени, космический ветер которого вырывался из–под каждой крышки, колесика и пружинки. В его еле уловимом свисте было какое–то предостережение, заставлявшее Мартина вздрагивать.

Бог весть почему здесь, в этом чужом засыпающем городе, с возносившимся над ним, как видение, Акрополем, Мартину вспомнилась старая мастерская возле городской почты. Наверно, не только улицы под балконом гостиницы, напоминавшие стрелки часов, воскрешали в нем впечатления юношеских лет. Нет, он думал о своем времени, что тоже утекло между пальцами, о той, может, совсем уже ничтожной горстке песка, что оставалась в его ладони.

Иногда они приплывали в какой–нибудь порт на рассвете. В зеленоватом тумане проступали мачты рыбацких суденышек, виднелись мокрые брезентовые полотнища, отливавшие жестяным блеском на твердых сгибах, покачивались шаланды, покрытые ржавчиной (а может, это был прилипший к ним мрак). На пристани, к которой подплывал пароход, темнели какие–то тюки. Виднелись груды ящиков, между ними мелькали силуэты людей, маленькие, едва заметные. Эти тени ждали, когда день вырвет их из мрака, из хаоса мачт и разбросанных грузов и придаст бодрость их шагам и голосам, отскакивающим от бортов пароходов и стен пакгаузов. Среди этих громад, казавшихся тяжелыми и ветхими — возможно, от тумана, — Мартин видел просветы, где широкие, как мосты, где узкие, как тропинки. В этих просветах то там то сям поблескивал огонь. Тени людей порой заслоняли его, и тогда пламя затухало, как если бы на него плеснули темной, безмолвной водой. Это в пекарнях на пристани разжигали печи.

Во всех городах, куда они приплывали на рассвете, первым их встречал огонь пекарен. Раньше всех на свете, похоже, вставал хлеб. Воздух городов был еще тяжел от снов, а хлеб, обутый в запах далекой жатвы, уже сходил по обшарпанным сосновым доскам в печь, и потом, сидя в ней, грел свои круглые и мягкие, как у ребенка, щеки.

Когда–то в детстве Мартин любил ходить с матерью за хлебом в пекарню. Ему нравилось вдыхать запах поджаристого хлеба и смотреть на языки пламени, пляшущие за спиной булочника, на мать, как она нагибается к железной раме окошка и отсчитывает деньги. Она берет каравай, а Мартину представляется, что, встав поутру, мать с благоговейным смирением кланяется хлебу.

Может, потому, что они были связаны с дорогими воспоминаниями в его жизни, огни пекарен всегда вызывали у Мартина радость, прогоняли чувство одиночества, и даже по ночам грохочущие улицы в незнакомых городах не разъединяли его с людьми, которые спали, запершись, в своих домах. Запах хлеба внушал ему уверенность. Ему казалось: вот сейчас в предрассветном сумраке над заливом появится его мать с льняной скатертью в руках, расстелет ее и, поискав глазами сына, позовет его завтракать.

Выходит, все пекарни мира устроены одинаково: прежде чем взять хлеб, человек, даже самый мудрый, должен нагнуться к окошечку — поклониться самому скромному из земных даров и, очистившись душой, пойти своей дорогой.