Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 112

Послышался топот. Я вздрогнул и приподнялся на локтях, готовый вскочить. Кто–то скакал к сараю. Мне стало не по себе, и я удивился, что Магдалена даже не пошевельнулась.

— Лошади… Почуяли, что в сарае люди! — усмехнулась она, дивясь моей трусости. — Ты забыл, внизу конюшня…

Топот смешался с тихим ржанием, потом донесся шелест грив, просвистела резко дернутая узда, и мне показалось, что весь сарай заходил ходуном, как лошадиные спины.

Моя первая любовная ночь покачивалась на этих гладких, ускользающих из–под нас лошадиных спинах. Наши робкие прикосновения, наше забытье, свет, идущий от голой коленки Магдалены, ее влажные поцелуи, мое разочарование — все это, тоже зыбкое и ускользающее, пыталось удержаться на лошадиных спинах, искрящихся под ночным звездным небом.

Сам не знаю почему, но всю жизнь, когда я любил других женщин — и уже не с тем юношеским пылом, — мне всегда казалось, что чувства мои держатся на скользких лошадиных спинах. Еще мгновение — и эти чувства, раскачиваемые горячими, буйными телами, не удержатся и падут под безжалостный замах конского копыта…

Мы встречались чуть ли не каждый вечер.

Возвращаясь из лесу, я заставал Магдалену сидящей на скамейке у дома — приземистой хибары, крытой грубой турецкой черепицей, такой кривой, словно летом она размякала на солнце. Там, куда с крыши стекали дождевые струи, штукатурка от сырости отвалилась, и в кладке виднелись глубокие трещины — казалось, задуй ветер посильнее, и весь этот дом, треща трухлявыми балками, с которых, когда хлопали дверью, сыпалась в лицо едкая пыль, зашатается, а высокая труба с жестяным флюгером, скрипящим при малейшем дуновении ветра, съедет набок.

Но это только казалось, дом крепко стоял на своем фундаменте, веселый флюгер звенел на крыше — его легкомысленная болтовня кружила над улицей, а скрипучая дверь наглухо закрывалась обитателями.

Магдалена подвигалась, уступая мне место рядом с собой, скамья гнулась под тяжестью моего тела, и я ощущал тепло уже погасшего солнца, пропитавшее собой щербатые дубовые доски.

Я приносил с собой терпкий запах прошлогодних дубовых листьев и свежий аромат молодых веток, которые трещат под топором лесорубов, зелеными искрами осыпая их лица; эти запахи, горькие и упоительные, наполняли наши ночи.

Наконец за дверью дома раздавалось постукивание трости, но прежде, чем долететь до моих ушей, оно облетало стены комнаты, и к нему примешивалось шуршание паутины. Это постукивание как бы говорило: «Магдалена, уже поздно, пора домой…» Однако девушка не обращала внимания на полуночное предупреждение.





Я видел эту трость. У нее была ручка из козьего рога — темно–серая, с серебристыми прожилками, — а на другом конце, там, где она касалась земли, было прибито металлическое колечко. По целым дням эта трость долбила землю, стараясь попасть в унисон с поскрипыванием жестяного флюгера, — с ее помощью передвигался парализованный Илия Американец, отец Магдалены. Он был такого же маленького роста, как Магдалена, с широкими, по–бабьи округлыми бедрами и короткими ногами. Такие ноги могут месить глину или тесто в больших чанах, топтать снопы во время обмолота, когда хрустят стебли и зерна со свистом вылетают из нагретых солнцем колосьев.., еще эти ноги способны были носить от дома до скамейки тяжкие страдания человека, уже многие годы прикованного болезнью к постели.

Илия Американец возвратился из Нового Света за несколько лет до моего рождения.

Обычно человек, уезжавший на заработки в чужие края, возвращается с большим багажом; он выходит на той же станции, откуда когда–то отправился в необъятный мир (здание вокзала того же грязновато–желтого цвета, и ласточкины гнезда под стрехой те же, только тополя возле колонки — ее заржавевший насос все время скрипит — стали раза в три выше); перешагнув через огромные чемоданы, пестрящие наклейками гостиниц, он, этот уже забытый близкими человек, снимает старую широкополую шляпу, расстегивает жесткий, как картон, крахмальный воротничок и, чувствуя, как комок подступает к горлу и слезы набегают на глаза, смотрит на горы — над их вершинами белеет облачко, точь–в–точь такое же, какое он видел когда–то из окон отчего дома.

И тогда, еще сомневаясь, он ли это, и в то же время понимая, что местный пассажир едва ли выгрузит такую гору чемоданов, к нему устремляются встречающие. Слезы, объятия… и начинаются бесконечные рассказы о том, что тетушка еще в 1919 году получила от него открытку с видом Чикаго, которую и хранила до самого смертного часа, что сын старшего брата упал с дерева, сломал ногу и потому не пришел его встречать, а сын сестры — он сейчас служит в гвардейском полку и охраняет царский дворец во Браня — купил участок земли, собираясь построить дом, в этом доме лучшая комната — с широким двойным окном, — разумеется, была бы отведена дорогому гостю, но, увы, на дом не хватило денег…

Он слушает, но не столько рассказы родственников, сколько щебет ласточек и шум тополей, и вытирает слезы (белоснежный платок становится черным — за время долгого путешествия лицо путника покрылось сажей), потом шарит в карманах жилета, раскачивая золотую цепь от часов, опоясывающую чуть ли не половину груди, и дрожащими пальцами кладет в раскрытые ладони ребятишек — в их лицах он все время ищет фамильное сходство — по иностранной монетке, а дети с почтением и страхом целуют ему руку.

Приезд Илии Американца был куда скромнее. Его поезд подошел к станции ненастным утром. Мимо окон, замутненных дождевыми каплями, растворившими в себе густую сажу, проплывали росшие вдоль железнодорожного полотна цветущие персиковые деревья и висящее на веревках белье, которое, если не вглядываться хорошенько, тоже можно было принять за цветущую алычу или абрикосы.

На перроне не было ни души, только дежурный, поблескивая медными пуговицами куртки, подошел к шипящему паровозу и передал машинисту завернутый в газету пакет.

Из зала ожидания вышли двое: мужчина и женщина. Укрывшись пальто, они бегом, спасаясь от дождя, пересекли перрон и поднялись в тот же вагон, из которого вышел приезжий, даже не заметив его. Машинист и кондуктор тоже не обратили на приезжего никакого внимания и пошли завтракать в буфет. До конечной станции оставалось несколько остановок, и им незачем было спешить. Они устроились за столиком возле окна. Скатерть, бог знает с каких пор не стиранная, с красными кругами от рюмок, была усыпана крошками. Они смахнули крошки и склонились над дымящимися тарелками, пар обдавал щеки приятным теплом.

Дверь буфета открылась. Задержавшись на пороге, потому что чемоданы не хотели пролезать в дверной проем, в буфет вошел единственный прибывший этим поездом пассажир — по одежде было видно, что он нездешний. Он направился к столику возле печки, перекинул через спинку стула черный пиджак (его подкладка была в темносерую и серебристую полоску), положил на сиденье шляпу (с широких, по–мексикански загнутых полей стекала вода) и заказал кружку пива. Он ждал, чтобы пена осела, и, не сделав еще ни глотка, вдыхал горьковатый пивной дух, смешанный с едва уловимым запахом шпал и паровозного дыма. Буфетчик, пятидесятилетний мужчина, полжизни проторчавший на этом вокзале и проводивший глазами тысячи поездов, силился вспомнить, кто же этот низкорослый плечистый человек с редкими каштановыми волосами и глазами цвета пива, одетый в полосатые брюки, какие носит только директор гимназии. Он заглядывал в самые дальние закоулки памяти, где хранились образы бесчисленных пассажиров, но все было тщетно. Илия Американец, хорошо зная натуру людей, долго проживших на маленьких станциях, и желая удовлетворить любопытство человека, принесшего ему кружку пива, сказал:

— Не старайтесь, милейший, вам меня все равно не узнать. Я уехал отсюда давно, еще мальчуганом, а теперь вот… сами видите… — И он указал на поредевшие волосы. — Послал телеграмму, чтоб встретили, но никто не пришел. Может, не дошла, а может, и получать некому…