Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 75 из 112

Эмалированные номерки на солдатском кладбище немо смотрели на него. Забытые воины кайзера превратились в цифры — бесконечный ряд цифр, молчания и тоненького посвистывания сусликов.

Почувствовав, что седок поднялся в бричку, лошадь дожевала сорванную траву и затрусила, потряхивая головой, чтобы отогнать назойливую муху. Все колокольчики на уздечке разом запели.

Художник оглянулся. Солдатское кладбище исчезло за нарядными кистями цветущих акаций, лишь кое–где из–за стволов выглядывал надгробный камень — серый, точно каска бездыханного солдата безымянной армии Забвения…

Его смущало, что мысли о смерти приходили все чаще и настойчивее. Раньше он относился к ним с безразличием, будто они и не касались его, были просто плодом чьей–то фантазии, вычитаны в какой–то увлекательной книге, где сюжет неумолимо ведет персонажей к трагическому, зачастую романтически возвышенному финалу, который кажется совершенно естественным, даже необходимым. Но когда сердце принялось все чаще играть свои злые шутки, художник понял, что романтическое восприятие испаряется, и то последнее смятение, которое рано или поздно настигает каждого, уже у порога.

Это будет его последним перевоплощением. Пройдя следами беззаветной любви, извилистой тропой неверности, через улыбку детей, повторяющих наши достоинства и пороки, через житейские драмы, через слова и краски, в которых мы всю жизнь ищем смысла своего существования, материя завершает последний виток спирали. И что потом? Прощайте, улицы, которыми мы возвращались в полночный час, когда трамвай, такой же сонный, как мы сами, исчезал в направлении прядильной фабрики на окраине. Прощай, тополь за окном — с синичкой на облетелой макушке…

Куда переселимся мы? Какой у нас будет адрес? Трава. К капли росы на траве.

Боится ли человек этого неотвратимого часа? Да. Даже храбрейшему не избежать этого страха, размышлял художник. Но его страх — не от предчувствия невыносимой боли, нет, больше всего пугает его мысль о той бездне, в которой он навсегда исчезнет, страшит пустота, НИЧТО. Человеческий разум не в силах объять бесконечность, примириться со своим полным, абсолютным исчезновением, потому–то еще в глубокой древности люди создавали мифы и легенды, в которых пели хвалу вечной победе жизни. Разве миф о фениксе не есть богоборческое восхваление бессмертного человеческого духа? А капли дождя, эти докучные наши спутники, разве они — не второе рождение мертвых рек пустыни?

Всю свою жизнь человек противоборствует тому, что делает его существование бессмысленным. С виду слабый и беспомощный меж бескрайних пространств вселенной, он бросает вызов всем стихиям, чтобы защитить свое право на жизнь, на творчество. И дерзость его сама по себе уже есть победа…

Художнику вспомнилось, как праздновали в родительском доме сочельник.

За окнами валил густой снег, его было не видно, и все равно угадывалось торжественное кружение белых хлопьев над примолкшей землей. Семья ужинала, сидя на расстеленной посреди комнаты рогоже. Шуршала под ногами солома. Он чувствовал, как щекочут тело спрятанные в соломе грецкие орехи и головки чеснока, хлебал наперченную бобовую похлебку и смотрел на свечу — ее огонек был окружен голубым ореолом.

Родители его не были верующими. Он — тоже. Этот сохранившийся на протяжении веков праздник в память о том, что Спаситель родился на соломе рядом с простейшими дарами земли — хлебом, огнем, орехами и чесноком, — не пробуждал в нем религиозных чувств. Но в нем рождалась какая–то надежда. И вся она была окутана еле слышными шорохами ночного снега.

Рано утром смятую солому выносили во двор. Отец расчищал ногой снег вокруг яблони, обкладывал черный ствол тонким кружевом обмолоченных пшеничных колосьев и поджигал. Вился, подымаясь к мокрым веткам, дымок. Снег начинал слезиться, и под ним обнаруживались корни дерева или прищепка для белья, упавшая осенью с веревки. Отец приносил из сарая топор.

— Срублю! — говорил он. — Зачем мне яблоня, которая не приносит плодов?

— Не надо, пожалей ее. — Мать хватала его за руку. — В будущем году принесет. Пощади…

— Нет, срублю! — Отец опять замахивался топором, но, почувствовав, как дрогнули ветки (быть может, это было обещанием принести плоды), опускал руку, и лезвие топора вонзалось в снег.

И в самом деле, весной яблоня зацветала. Розовые лепестки засыпали двор тонким благоухающим снежком…

Отчего он вновь прикасался к этим давно отшумевшим праздникам? Оттого ли, что воспоминания о них были связаны с покойным отцом и яблоней, которая и сегодня стоит во дворе их дома?.. Каждый раз, проходя мимо нее, он видел перед собой лезвие рождественского топора, занесенное над беззащитным деревом. Возможно, это было крыло пролетающей птицы, но ему виделся топор. Отец, улыбаясь, отходит от яблони, на ее коре — словно отпечатки его морщин.





Каждая встреча с яблоней неизменно оживляла в памяти художника эту картину. И, посмеиваясь над своей наивностью, он верил, что покойный отец каким–то неведомым образом перевоплотился в это дерево.

Он почувствовал, что ему плохо. Стул не смог удержать отяжелевшее тело и упал. Художник увидел, как метнулась под потолком лампа–ночник, такая же белая, как острие топора, ударилась о стену, и оттуда посыпалась штукатурка. Он хотел отодвинуться, штукатурка попадала в глаза, но тут увидел, что над ним стоит старик отец. Солома, которая когда–то лежала у ствола яблони, теперь окутала его голову. Смятая, со следами грязи. Отец стоит с этим странным нимбом вокруг головы, замахивается топором.

— Отец, это я, разве ты не видишь меня? — Упавший приподымается на локтях, но глаза человека с соломенным нимбом застилает густой снег, и он ничего не видит.

— Пощади его! Пожалей… — доносится из глубины лет голос матери.

Снег плотный, густой. И человек с топором ничего не видит.

Он ударяет. Сыплются стекла. Звенит железо…

Нет, это не железо. Это учитель музыки поддевает ногтем струны скрипки, вытирает о лацкан пиджака яблоко, надкусывает и тут же выплевывает, потому что оно кислое, и принимается настраивать инструмент. Самая тонкая струна натягивается до предела, вот–вот разрежет ему пальцы, как бритва, маленький человечек в черном пиджаке продолжает подтягивать колки.

— Ленто! Ленто! Да капо аль фине! — покрикивает он, и голос гудит, бьется о стены комнаты, которые словно обиты жестью…

Художник протягивает руку за смычком. Прикасается им к струне, она лопается и, со свистом пролетев мимо глаз, ударяет в самое сердце… Он опрокидывается навзничь и слышит, как звякнули металлические пуговицы на штанишках. (Когда это он успел надеть свой детский костюмчик?) На пуговицах якоря, они вонзаются в доски пола.

Дерево скрипит, железный якорь приковывает упавшего, распинает его между землею и небом…

Он попытался что–то сказать, губы слегка шевельнулись. Нижняя губа треснула, на рубаху сползла струйка крови.

Это был конец…

Все имущество художника лежало сейчас у меня в ногах — фибровый чемодан с металлическими уголками, слегка тронутыми ржавчиной, и ящик с красками, к нижней стороне которого приделаны складные алюминиевые ножки. А у ограды дома престарелых еще стояли последние его картины — с десяток маленьких холстов, один побольше.

Ехавший в город крестьянин — он вез в ремонт швейную машину — согласился захватить меня с собой. Я при–валил чемодан к боковине телеги, ящик с красками положил на колени. Там перекатывались оловянные тюбики, но почему–то казалось, что в нем содержится что–то чрезвычайно изящное, хрупкое, как стекло, и при самой легкой тряске может сломаться.

Картины я поставил слева от себя, чтобы придерживать их локтем, и мы двинулись в путь… По выщербленной мостовой гуляли, переваливаясь, пушистые гусята. Двор дома престарелых, весь опутанный сетями Ивана Барбалова, исчез за сеновалами, забитыми пыльной люцерной. Прежде чем потащить телегу в гору, лошадь долго пила из каменного корыта у колонки, потом пыльную дорогу оросила струя, которая забила из–под ее хвоста.