Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 73 из 112

Приехал он под вечер. Спросил, где живет рентгенолог, нашел улочку, где стоял одноэтажный, выкрашенный желтой краской дом с эмалированной табличкой на двери, напротив, наискосок было небольшое кафе, он зашел туда и заказал пиво. Долгое время никто не показывался. Потом дверь с табличкой открылась, вышел мальчик. К великой радости художника, он направился именно сюда — нес пустые бутылки из–под лимонада. Бутылки звякали в сумке, приезжий разглядывал мальчика, и ему казалось, что он видит фотографию из их семейного альбома: снова ему восемь лет, и кто–то привез его сюда, к этим каолиновым холмам (захватил ли он с собой скрипку и ноты — «Гофман. Часть первая», — которые так терзали его когда–то?), и он несет в сумке бутылки из–под лимонада — да, это он, он сам, только на штанишках нет пуговиц с якорями…

Он встал, подошел к мальчику.

— Милый мальчик, — произнес он и заметил, что голос прерывается. — Я слышал, ты хорошо рисуешь?

— Кто вам сказал?

— Одна птичка. Будто ты нарисовал львов с красными глазами. Это прекрасно.

— Я тогда маленький был. Теперь–то я знаю, что у них не такие глаза.

— Нет, мой мальчик, такие! Именно такие! В них — зной раскаленных песков пустыни…

Он нагнулся, хотел поцеловать его (мальчик удивленно отпрянул) и протянул ему большую коробку с красками — на крышке была нарисована палитра.

— На память об одном приезжем, который тоже любит рисовать. Когда седовласый человек, которого ты сейчас видишь перед собою, был маленьким, он тоже разрисовывал в комнатах все стены. И его частенько за это бранили…

Мальчик поблагодарил и побежал домой, забыв отдать буфетчику пустые бутылки.

Он увидел в окно, что незнакомец оставил на столике, возле кружки с пивом, несколько монеток и задержал взгляд на их доме. Потом побрел по улице, которая ведет к вокзалу… Мальчику показалось, что этому человеку очень–очень грустно.

Облаченный в грубую форму рядового запаса, Вениамин Бисеров тоже ехал ночью поездом из Симитли в Демир — Хисар. Гарнизон, где он служил, размещался в Дедеагаче. Он знал, что ему предстоят еще многие часы утомительной тряски, и, примостившись на чемодане, дремал в темноте, чувствуя сквозь сон, что его спутники жуют вареных цыплят: в вагоне пахло мясом, луком и чебрецом.

Их часть стояла у самого порта, и окна помещения, где, кроме него, спало еще человек сорок, были обращены на трехэтажное здание сгоревшей мельницы. Толстые, как крепостные, стены устояли перед огнем, но крыша рухнула, и вокруг дверей и окон чернели языки копоти и сажи. Сквозь мертвые проемы виднелось небо, часть порта, где покачивались на волнах доски от сломанных снарядных ящиков, и улочка нищего квартала, по которой под вечер женщины и ребятишки приходили просить у солдат хлеба. Женщины были пожилые, в лохмотьях, высохшие от голода, и вызывали сострадание даже в самом черством сердце. Только изредка появлялись молодые гречанки, потому что в сердце того, кто доставал из брезентового мешка черствую буханку и подавал им, само появление женщин рождало желания, столь же вечные, как эта сожженная южным солнцем земля.

Одна такая гречанка — с глазами, похожими на маслины, тонкая, как подросток, в длинной юбке до пят, которая колыхалась при ходьбе, будто женщину била дрожь, — попросила хлеба у Вениамина. Он протянул ей буханку с чувством неловкости — ему казалось, что подаяние унижает и того, кто подает. Денег он не взял.

Она удивленно и долго смотрела ему вслед — ведь за буханку хлеба голодные женщины (не ради себя, ради детей или больных стариков) были готовы пустить мужчину к себе в постель и даже испытывали благодарность за то, что он смилостивился, пожалел.

На другой день гречанка пришла снова.

Так продолжалось неделю.

Вениамин решительно отказывался принять плату за свою скромную помощь.





Однажды гречанка пригласила его к себе. Идти надо, объяснила она, по той улочке, что видать в окна сгоревшей мельницы, потом свернуть налево — где чинара; и за чинарой первая калитка. Дом в два окна. На одном занавеска из старой подкладки. Там спит мать. А второе окошко, сяева, где занавеска с голубыми цветочками, — ее. Три раза постучать — она откроет.

Гречанка ему нравилась. Он уже несколько месяцев не прикасался к женщине, и было бы естественно с благодарностью принять приглашение, но он, хоть и не отличался чрезмерной святостью, остался вечером в казарме. Долго чистил зубы (щетка была новая и поранила десны), пришил к куртке оторванную пуговицу и лег.

Возможно, у него были преувеличенные представления о благородстве, но он считал низостью — подать голодному кусок хлеба, а затем надругаться над ним.

Женщина, которая ждала его всю ночь, не приходила три дня. На четвертый прпшла снова. Она привела с, собой девочку лет шестнадцати, такую же стройную, как она сама, но еще худее, в голубой кофточке, под которой едва–едва обозначалась грудь. Густые черные волосы спускались до пояса, обрамляя смоляным блеском бледное лицо с пепельно–серыми глазами и длинную алебастровую шею.

— Это моя дочка, — сказала гречанка. — Вы не пришли. Наверное, я вам не нравлюсь. Она моложе и красивей меня. Проведите с ней вечер. Хотите — на мельнице, хотите — у нас. Я уйду и вернусь поздно.

Вениамин смотрел на девушку, в ее глазах не было ни желания, ни даже ненависти. Только цвет пепла — которым был засыпан пол в сгоревшей мельнице.

— Она не такая уж маленькая. — Мать угадала его сомнения. — В ноябре с ней в первый раз переспал один офицер. Бабушка у нас расхворалась, нужны были деньги купить дров…

— До свиданья! Идите домой, — проговорил бывший настройщик. — Я постараюсь прийти.

И не пошел.

Больше эта женщина не появлялась. Возможно, ходила просить хлеб у кого–нибудь другого…

Лежа на своей солдатской койке, Бисеров видел сквозь мертвые проемы мельницы небо, пристань, улочки бедного квартала, где за каждым углом притаилась война. Но не выстрелы ужасали его и не грузовые машины, где под пропыленным брезентовым верхом звякали солдатские каски, удаляясь на Ксанти и Салоники. Его ужасало, что матери предлагают своих дочерей за буханку черного солдатского хлеба.

«Вот это и есть, — думал он, — величайшая жестокость войны…»

А где–то далеко к северу, за оливковыми рощами и бледными очертаниями гор, которые, казалось ему, вздрагивают от гула военных самолетов, женщина по имени Антония Наумова (он и здесь думал о ней) надевала перед зеркалом шляпку с узкими, загнутыми кверху полями, накладывала на губы толстый слой помады, чтобы оживить бледное лицо, и шла на поиски, как она сама выражалась, крупицы радости в этой беспокойной и быстротечной жизни…

Художник долго не мог уснуть. Кран во дворе был отвернут — кто–то поливал сад. Заглушая шипенье воды, полз по траве шланг. Потом струя взметнулась вверх, и он увидел в раме окна опаловое буйство воды — короткая свистящая дуга плыла в воздухе, раскачиваемая чьей–то невидимой рукой, и размывала очертания дальнего холма.

Он слушал мелодию ночи, рожденную бессонницей горных вершин, и думал о нелегкой доле своих соседей по дому престарелых, чьи кровати сейчас поскрипывали, потому что к ним тоже не шел сон. Не была ли их жизнь мелодией его жизни, только исполненной другим инструментом — нежной флейтой циркового оркестра, пианино, в басах которого звучит плеск дунайских вод, или виолончелью, напоминающей гул ветра в рыбачьих сетях?

К полуночи сон сморил его.

Художник почувствовал, что у него мокрые руки. По коленям пополз холод. Он хотел закричать, но вдруг ноги коснулось весло… Впереди него сидел дунайский рыбак, Иван Барбалов. Старая лодчонка с облупившейся краской на бортах медленно двигалась вдоль берега какой–то большой реки. Весла врубались в отражения ив, и брызги, разбрасываемые взмахами сильных рыбачьих рук, падали на художника. «Куда мы плывем, Иван?» — пытался он крикнуть, но слова застревали в горле, и лодочник не слышал его. Река широкая, за пеленой тумана другого берега не видно — никогда им, наверное, туда не доплыть. Лодочник не оборачивался к своему спутнику. Широкополая черная шляпа (и откуда она взялась? Иван никогда таких не носил) при каждом взмахе весел наезжала ему на уши, жилы на загорелой шее вздувались, и художник понимал, как трудно Ивану грести.