Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 52 из 112

В тени грушевых деревьев стояла карлица на неуклюжих ногах, с негнущимися, точно закованными в гипс коленями. Ощутив у себя в руке мягкую, детски–пухлую ладошку с короткими толстыми пальцами и твердыми, как у каменотеса, ногтями, я дружески улыбнулся этой женщине, так подробно описанной мне моим покойным другом.

— Здравствуйте, Седефина, — сказал я. — Рад вас видеть.

— Откуда вы меня знаете? — удивилась она, но в голосе прозвучала радость. Вероятно, оттого, что незнакомый человек обратился к ней так любезно. — Неужели видели в цирке?

— Нет, не довелось. Я редко хожу в цирк. И по собственной глупости лишил себя незабываемого, уверен в этом, удовольствия.

— Как жаль! Мне было бы приятно, если бы оказалось, что мы встречались там… Я работала в клетке со львами — дрессировка и прыжки… Была у нас еще черная пума, но прожила всего три сезона и сдохла — кто–то подбросил ей кусок мяса с булавками.

Я смотрел на эту коротышку — у нее было плотное, будто налитое свинцом туловище, большое мясистое лицо, серые глаза, прятавшиеся в тени седых, неумело подкрашенных волос, узкие бледные губы с острыми, как у ласточкиных крыльев, уголками — и пытался представить ее себе в клетке с хищниками. Что привело ее туда? Обаяние риска? Жажда славы? Или проще — сметливый цирковой антрепренер взял эту карлицу, чтобы сильней пощекотать нервы публике? Малютка среди хищников пустыни — куда уж хлеще?.. Трагичностью лица, робостью движений, беззащитностью, подчеркнутой стареньким платьицем, будто сшитым для пятилетней девочки, она напоминала картины Тулуз-Лотрека. Мне казалось, что выцветшими глазами этой пожилой женщины, проведшей лучшие годы жизни среди рыканья львов, на меня смотрят танцовщицы парижских предместий, выписанные художником с такой любовью и таким состраданием.

— Я жила на улице Веслец… О, этот трамвай — он будил меня ровно в четыре утра, — продолжала свой рассказ Седефина. — Тогда я злилась, а теперь он снится мне по ночам, и я счастлива, когда хоть во сне слышу, как скрипят рельсы…

— Слишком поздно понимаешь, как ты привязан ко многим вещам, которые прежде тебя раздражали, либо ты их попросту не замечал. Слишком поздно, когда они навсегда утеряны, — сказал я.

— У нас был китайский сервиз. Тончайшей работы. Вечером смотришь сквозь чашку и видишь свет люстры. Знаете, йри бомбежке у меня в комнате снесло стену. Кровать — в щепки, а фарфоровый сервиз целехонек. Только пыль слегка насела — и все!

— Бывает…

— Брат у меня был фотограф. Пять лет уже, как умер. Осталась я на свете совсем одна… В доме поселились квартиранты. Уезжая сюда, я оставила сервиз им на сохранение. Единственная память о доме, о родителях, обо всех, кого я любила и кого больше нет в живых. Пускай, думаю, стоит в буфете. Если вернусь когда — сядем, выпьем кофейку. Вы тоже пожалуйте, — добавила она. — Бог даст, снова увидимся. Хорошо бы, уцелела лавчонка армянина возле бань. Очень у него кофе хороший. Мокко. И бразильский есть тоже.

Из столовой донеслось звяканье мисок. Накрывали к обеду. Седефина попрощалась со мной, я снова ощутил прикосновение коротких толстых пальцев.

Она ушла, шаркая подошвами по цементной дорожке, — видно было, как устали у нее ноги, как ей больно напрягать мышцы.

Быть может, в эту самую минуту вспомнившийся ей армянин в далеком городе за перевалом, поскрипывая ручкой латунной машинки, мелет бархатистый, как кожа негритянки, кофе, которым обещала меня угостить партнерша дрессированных львов. «Хоть бы этот армянин был еще жив, — подумал я. — И хоть бы уцелел чайный сервиз Седефины — единственное ее достояние, фарфоровые чашечки, через которые виден свет зажженной люстры…»

…Цирк «Империал» — обладатель высокого брезентового шатра с двумя куполами и духового оркестра, облаченного в униформу, цветом и сверканием похожий на алюминий, — останавливался обычно в больших городах, где имелась изысканная публика, ибо только она может по достоинству оценить изумительную программу, в которой принимают участие всемирно известные акробаты, жонглеры, наездники, чистокровные арабские скакуны, дрессировщики и фокусники. Цирк имел собственный зверинец — двух львов и черную пуму. Днем звери рычали и зевали в фургоне, волочили по обитому жестью полу лиловые куски говядины, лениво жевали, а вечером с царственным величием исполняли свой номер, ожидавшийся публикой с большим нетерпением, чем все остальные номера программы.





Пока зрители ходили между рядами, отыскивая свои места, оркестр играл старинные венские вальсы. Когда же зал заполнялся и дамы принимались обмахиваться веерами из тонких бамбуковых пластинок либо газетами, влажными от потных ладоней, раздавался торжественный удар тарелок, а затем марш, специально сочиненный для этой программы дирижером — бывшим капельмейстером кавалерийского лейб–гвардии полка. Луч прожектора взмывал к самому куполу, где, выхваченный светом как бы в тот самый миг, когда он спустился с небес, начинал кружиться акробат. Прикрепленного к поясу каната не было видно — акробат заслонял его своей тенью, и публика, затаив дыханье, следила за тем, как все быстрей и стремительней кружится над нею необыкновенное бесплотное существо.

Так начиналось представление.

Седефина надевала балетное платьице — накрахмаленная пачка стояла торчком, будто вырезанная из фанеры. Она знала, что через минуту покатит по стальному тросу велосипедист, сделает на седле стойку, и она, обмирая от ужаса, будет снизу смотреть, как ходит у него кадык.

Ее номер был позже — после клоунов, гоготавших через носы из папье–маше, и после наездников — сплошное свистенье лошадиных грив, пружинистые движенья гибких тел, вонзающихся в воздух, точно кавказские кинжалы.

Потом на арене устанавливали большую железную клетку. Отворялась дверца, и, провожаемые щелканьем бича — режущим уши звуком, — туда тяжелой поступью входили львы. Они оборачивались, рычали — щелканье бича раздражало их — и ложились на устланный красным плюшем пол.

Вслед за ними появлялась пума. Ноги ее гнулись, как резиновые, туловище тоже было гуттаперчевым и подрагивало от неведомых, пробегавших по нему токов. Какая–то тайная угроза была в этом вытянутом теле, каждое движение выражало готовность к прыжку. Пума обходила всю клетку, спина у нее блестела, и преломляясь при каждом шаге зверя, этот блеск напоминал сверканье молнии.

Снова щелкал хлыст дрессировщика. Львы послушно подвигались, а пума неохотно ложилась на пол, подобрав алчные лапы под пульсирующее брюхо.

И тогда в клетку входила Седефина. Крохотная, бледная, стояла она рядом с дрессировщиком, ее щека едва достигала его изогнутых, как винт самолета, галифе — потом, шагнув вперед, опускалась на четвереньки, как делают дети, когда играют в чехарду.

«Алле–гоп!» — цедил дрессировщик сквозь плотно сжатые зубы с золотыми коронками, и первый лев, переложив на задние лапы всю тяжесть желтовато–серого туловища с нервно шевелящимися ребрами, рыча перелетал через смешное, топорчившееся платьице Седефины.

Второй лев без особой охоты повторял маневр своего собрата.

Пума лежала в углу клетки, смотрела, как помощники дрессировщика уводят львов, и готовилась к своему прыжку.

Упершись руками в красный плюш, Седефина со страхом следила за ней. Львов бедняжка не боялась, хотя те могли вдавить ее в пол одним взмахом лапы, шершавой, как пески Сахары. В их прыжке было какое–то величие, благородство. Ей даже казалось, что они жалеют ее. Прыжок пумы был хищным. Она была похожа на гигантскую черную головню, которая, прикоснувшись к человеку, может вдруг вспыхнуть. Два пронзающих огонька — глаза зворя — тлели в этой головне, и после того, как пума со–вершала свой прыжок, Седефина еще долго не могла перевести дух, хотя пуму уже уводили из клетки, и маленькая партнерша дрессировщика, к которой со всех сторон летели восхищенные возгласы, чувствовала у себя на груди лишь ее по–змеиному гибкую тень.

Отчего так восторженно вопила публика? Отчего вознаграждала ее такой любовью? Не оттого ли, что бедняжка в ожидании страшного прыжка умирала со страху?