Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 112

Сейчас художник об этом не думал. Глаза его улыбались, а облака на его полотне шелестели, как трава под копытами лошадей.

БЕЛЫЙ КОНЬ У ОКНА

БЯЛ КОН ДО ПРОЗОРЕЦА

СОФИЯ, 1975

Перевод М. МИХЕЛЕВИЧ

В тот вечер, вернувшись домой поздней обычного, я нашел на столе телеграмму. Решив, что это от кого–нибудь из деревенской родии (к нам частенько заявлялись на ночевку незваные гости такого рода), я не спешил ее вскрывать. Моясь под краном, пока струйки воды щекотали пыльное, обветренное после долгой дороги лицо, я думал о том, что минут через двадцать — вечерний поезд из моих краев прибывает около полуночи — придется опять шнуровать ботинки, спускаться но лестнице, держась за стену — свет опять не горит, — и шагать на вокзал встречать очередного гостя.

Я заранее ощущал суету на перроне, вдыхал горьковатый дым паровозов, видел, как над терпким запахом нагревшихся за день шпал мерцают фонари стрелочников, покачиваясь в такт шагам.

Однако листок, зашуршавший в моих руках, принес совсем иную весть: в доме престарелых (по ту сторону перевала, в селе, откуда родом моя мать) скончался художник, о котором я уже рассказывал в одной из своих книг. Похороны в пятницу (я читал телеграмму на исходе воскресенья), и, поскольку художник оставил мой адрес, чтобы — случись с ним что — мне дали знать, его друзья и просят меня приехать.

Да, конечно, все было уже позади, и ехать не имело смысла. Я понимал, что чужие люди уже проводили его к холмику белесой земли (белесой — потому, что в тех краях преобладает известняк); наверно, какая–нибудь старушка, вспомнив об умершем сыне, обронила слезу и над незнакомцем. Возвращаясь с кладбища, потолковали об этом чудаковатом человеке, порою хмуром, необщительном, а иной раз таком сердечном и щедром. Потом отправились ужинать. Суп уже, вероятно, подернулся слоем жира — позамешкались на кладбище, — ложки протыкали оранже–вую пленку, из–под нее торчали плоские бараньи ребра — так прежде рыбаки прорубали у нас на Огосте лед, и в зеленоватой проруби виднелись неповоротливые от стужи рыбешки.

Ехать было бессмысленно, но я не мог не поехать — потому что в дорогой для меня, а ему незнакомой земле лежал человек, с которым нас связывали долгие, незабываемые годы. Он ушел из жизни, а я не чувствовал боли (быть может, она появится позже), и это смущало меня — неужели я вконец очерствел? Я только пронзительно–остро ощутил окружающую меня пустоту. Заметил, какая пыльная занавеска на моем окне, как глухо скрипнул сдвинутый с места стул… Потом лампа залила все светом, и мне почудился впитавшийся в занавеску дымок его сигареты — колыхаясь от ветра, она заполняла дом запахом его рук. Я помнил их: бледные, как табачные листья, пропитанные никотином. В оконном стекле я увидел его бесконечно усталое лицо, изможденное старостью и одиночеством. Поредевшие волосы спадали на плечи, длинные нервные пальцы выстукивали по колену дробь, будто посылая тайные сигналы какой–то далекой, неведомой душе.

То было всего лишь видение… Это моя физиономия отражалась в стекле, затуманенная моим собственным дыханием. Но мне так хотелось верить, что он стоит сейчас за окном и пристально, испытующе на меня смотрит.

«Что ж, дружище, — говорит мне художник, — это известие ненадолго растревожило тебя, напомнило обо мне. Придет день (бог даст, не скоро), когда и тебя помянет кто–нибудь из твоих близких и по обычаю выплеснет под стол несколько капель из своего бокала. А что потом? Не спеша побредет он назад по безлюдной улице, в телефонной будке, к которой он подойдет, звякнет монетка, сонный женский голос отзовется на другом конце провода, и он будет долго убеждать эту женщину, что должен увидеть ее сегодня, сейчас же, потому что хлещет дождь и он не может, не хочет возвращаться к себе… Твой образ остался в недопитом бокале, а опечаленный друг уже поднимается по лестнице знакомого дома».

Я сам придумал эти слова. Они звучали приподнято и печально, но именно так, бывало, говаривал он, когда к полуночи последняя чашечка кофе была допита и окурки корчились в зернистой кофейной гуще. Весь наш дом был полон воспоминаниями о нем. Его помнили спинки стульев, на которые когда–то откидывалось его длинное, костлявое тело. Помнило зеркало в прихожей — перед ним он неторопливо снимал свой светлый плащ, вечно испачканный красками. В матовой бездне зеркала пряталась, теперь для меня невидимая, улыбка этого деликатного, упрямого и беззащитного человека. Но пожалуй, вернее всех хранили память о нем кони с той картины, что висит у окна. Он подарил мне ее перед отъездом в дом престарелых… Кони ступают по небу. У одного зеленая грива, у другого лиловая.





Художник тогда сказал, что, когда кисть выпадет из его рук, кони увидят это и заржут. Он любил красивые выдумки… Но может быть, они действительно заржали? Только меня не было дома, и я не услышал. Впрочем, кто сквозь шум машин и скрипение рельсов расслышит конское ржание, да еще если кони — нарисованные?.. Сейчас они безмолвствовали в облаках. Свет лампы падал на тот край холста, где краска лежала толстым слоем, и можно было проследить движение кисти — она двигалась нервно, рывками, казалось, что по холсту прошелся вихрь.

Ночь близилась к концу. С оглушительным гулом прорезал небо самолет, и в тоненькую, как бритвенное лезвие, щелку проглянул бледный румянец утра.

Я выехал первым же автобусом.

Пассажиры дремали, привалившись к своим узлам, кондукторша с отекшими ногами, перетянутыми круглыми резинками, завтракала. Слоеный пирог крошился ей на колени глянцевыми чешуйками, такими же выпуклыми, как окна окраинных домишек, которые разбегались при каждом повороте автобуса и таяли в предрассветной дымке. Навстречу нам двигались грузовики. В пыльных кузовах звякали молочные бидоны. Просыпавшийся город проплывал то по одну, то по другую сторону автобуса, прятался за оградами, занавесками, сонцо шлепал домашними туфлями под тусклыми лампочками туалетных комнат либо, в приступе внезапной нежности, приникал к мягкому, разомлевшему женскому телу, точно бинтом обвитому ночной сорочкой.

«Один прощается с жизнью, — думалось мне, — а другой ищет мимолетных радостей, побуждаемый запахом духов, волос, потной обуви в прихожей у зеркала…»

Такова правда жизни. И никто не может ей противостоять.

А вот гора противостояла нам, и автобус с трудом вгрызался в ее глубины. Лужи хлестали по железным крыльям, они гремели, кондукторша дожевывала третий кусок пирога, над конусообразной головой водителя все отчетливей вырастал горб перевала, обрамленный искалеченными буками.

Эта дорога мне хорошо знакома, я мог с закрытыми глазами видеть все ее повороты и мостики (на одном из них неделю назад мальчишки–пастухи повесили дохлую змею, она так и висит там), мог мысленно пересчитать клыки в пасти львов, сооруженных деревенским мастером–самоучкой из пакли и гипса на стене белого домика, что стоит при въезде в Петроханское ущелье.

Я думал о том, что открывалось глазам художника, когда он тут проезжал.

Ему все было внове. Должно быть, он трясся на заднем сиденье, а может, сел впереди, сразу за спиной водителя в широкой кожаной куртке.

Проплывали мимо деревья, среди которых, будто тронутый ржавчиной, алел от сырости высокий папоротник. Встречные грузовики везли кур в огромных деревянных клетках, и воздух наполнялся перьями и кудахтаньем. А затем опять тянулись неглубокие канавы и песчаные холмики, поросшие травой.

Художник, которого всегда волновали цвета и неуловимые переходы тонов, в то утро, наверное, молча сидел возле своего чемодана, и рассвет стекал по гладким стволам буков, не затрагивая его глаз.

О чем думал он? О тех днях, что остались позади? Или о месяцах (а может, годах), поджидающих его у дверей дома престарелых, о неизвестности, которая вряд ли таит в себе радость?..