Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 112

— Знаешь, что я нашла? Сантим!.. Тебе известно, что это такое?

— Нет, — отвечал с досадой художник, — не известно…

— Посмотри, половина марки коричневая, а половина зеленая…

— Плохая печать… У нас всегда так — ничего не можем сделать как следует.

— Плохая печать? Да это же редкость, мой милый! Курьез!

— Если и есть курьез на земле, так это ты! — подняв глаза от палитры, усмехался художник. — Всю жизнь радуешься мелочам…

— И тебе я радуюсь. Может быть, это тоже курьезно? — говорила она ласково и касалась его плеча длинными гибкими пальцами.

«Такие пальцы бывают только на иконах…» — думал художник.

Она садилась рядом, стройная, окутанная вечерними сумерками; ее синее платье, цвет которого становился в полумраке еще интенсивнее, придавало ей бледность, руки, лежащие на коленях, удлинялись, тихие, опаловые, и он, глядя на нее, думал: «Ведь она не что иное, как сама вечерняя отрада, ниспосланная быстротечным временем, чтобы я мог, прикоснувшись, слиться с ней и потом навсегда отдать вечности».

Через несколько лет от ее «курьезов» ничего не останется. Они рассеются среди обычных вещей, потому что нет уже тех глаз, которые озаряли их живым блеском, превращали в сокровища; марки станут серыми, измятыми, государственные деятели и полководцы зябко съежатся в своих потрепанных мундирах.

Художник надеялся, что его иллюзии будут жить дольше. Верил, что кисти и краски спасут его от серых будней, от одиночества, которое подчас заставляло его поворачивать мольберт полотном к стене, чтобы не видеть всю эту бессмыслицу, которой он подчинил свою жизнь. Но кризис проходил. Художник соскабливал ножом все, что было нарисовано, и поверх коричневых борозд засохшей краски клал новые мазки. Возникали складки синего платья, вытягивались на коленях нежные бледные руки, какие могут сохраниться лишь в памяти, а вдаль уходили деревья, унося с собой в тишину бесконечности то, что было навсегда потеряно.

Это было время, когда еще не начались бомбежки и рельсы столичного вокзала, где толпились встречающие с букетами цветов, еще не врезались в небо, сорванные со шпал, похожие на вздыбленную лошадь.

Характер у него был трудный. Выше всего он ставил свое искусство. Случалось, назовет гостей, а сам поднимется из–за стола и удалится в соседнюю комнату к своим недоконченным полотнам. Жена всячески старалась занять гостей: рассказывала веселые истории, гадала на кофейной гуще, но гости обиженно вставали, гасили в пепельнице сигареты… и в этот момент он возвращался, беспечно брал салфетку, вытирал пальцы (на салфетке оставались следы краски) и весело говорил жене: «Мария, почему вы скучаете?» Взяв бутылку, он решительно наливал вино в рюмки, а она невольно вздрагивала: сейчас плеснет на скатерть. Но он плавным движением прерывал тоненькую струйку зарчина и, поставив бутылку, провозглашал тост. Хрусталь звенел, гости чокались, а ему казалось, что от этого звона вино становится гуще и пьяней.

— Все это время меня мучил фиолетовый цвет, — говорил он скорее себе, чем гостям. — Три дня искал… и вот он наконец поет на полотне!

Он опять чокался, чтобы в хрустальном звоне уловить тот цвет, который, подсыхая, пел на его полотне.

Или в воскресный день встанет вдруг ни свет ни заря и сядет за мольберт. Пишет, соскабливает краски, ходит по комнате, шаркая домашними туфлями… А она, всю неделю ждавшая этого воскресенья, чтобы поехать на прогулку в горы, понимает, что он не в настроении, что у него не ладится с картиной.

Она с тоской смотрела на улицу — в этот день все люди спешили за город, — смотрела на горы: вот солнце, разорвав облако, осветило склоны. Его желтое пятно перемещается вместе с плывущим облаком, становится то матовым, то ослепительно сияющим, а исчезнув, оставляет на склоне между черными деревьями яркий осколок. Это цветущий куст кизила.

К полудню его шаги затихали, и она, тихонько открыв дверь, вносила поднос с кофе. Муж стоял посреди комнаты с кистью в вытянутой руке и был похож на фехтовальщика, готового нанести удар рапирой. Едва коснувшись полотна, он отступал и снова примеривался к тому месту, куда кисть нанесет следующий удар…





Вечером, окончив работу, он взял Марию за руку и подвел к шкафу.

— Хочу, чтобы ты сегодня была очень красивая! — сказал он, — Надень свое лучшее платье.

— Которое? Фиалковое или пестрое? — спросила она, снимая платья с вешалок.

— Здесь сумерки и аромат фиалок… — пропел он слова из старого шлягера.

Выйдя из дому, они пошли по тополиной аллее, которая тянулась вдоль трамвайной линии. Тени деревьев превратили ее в гигантскую лестницу с бесконечными светлыми и темными ступенями. Смеясь и стараясь, как дети, ступать только по светлым полосам, они направились в старую корчму, окруженную высокими акациями, — там, в темной листве, спали горлицы, время от времени вскрикивая во сне.

В корчме играл цыганский оркестр.

В высоких пивных кружках шипела пена, оседая жидким янтарем, и по Запотевшим граням ползли капли. Художник и Мария танцевали между столиками. Полы его расстегнутого пиджака задевали за столики, сбивали края скатертей. Он чувствовал, как тело Марии, пронизанное ритмом музыки, живет в его руках, а ладоням казалось, что оно ускользает навсегда.

— У меня цыганские серьги, — сказала Мария, подняв на него большие черные глаза, наполненные тишиной. — И в крови моей наверняка пылает огонь костров… Но ты меня приручил, мой милый, и я бреду за тобой, как собака за кочевой кибиткой.

Звук скрипок прервался на высокой ноте, словно проржал конь, и они вернулись к своему столику.

Он знал: если и стоит благодарить за что–нибудь природу, так это за то, что она наделила его способностью радоваться краскам, воспринимать их тончайшие оттенки. Это была радость, к которой далеко не все могли приобщиться. Его чудачества отталкивали Марию и в то же время еще больше привязывали, потому что он открывал ей тайны красоты и они, наполняя душу, становились и ее тайнами.

Он любил вечерами бродить с ней по осенним улицам, мокрым, пахнущим прелой листвой, с туманно светящимися фонарями. Ветки деревьев тянулись в мглистое небо, тонкие и грациозные, а кусты, аккуратно подстриженные садовником, были похожи на женщин с пышными прическами.

— Легкомыслие, — говорил художник и сворачивал в узкую улочку, где перед домами темнели груды каменного угля, припасенного хозяевами к зиме.

Здесь деревья были совсем другие: с потрескавшейся корой, старые и кряжистые. Казалось, они не хотели тянуться вверх, чтобы не заслонить собой низкие покосившиеся домишки добруджанских беженцев, где на тонких пестрых занавесках отражались тени женщин и крупные, словно нарисованные тушью, листья бегоний. У этих деревьев постоянно отсекали нижние ветви, и на их месте оставались обрубки — круглые и узловатые, как кулаки. Весенний сок напирал, вверх тянулись новые ветви, но пила или топор снова превращали их в обрубки.

— Почти мексиканский пейзаж! — говорил художник, разглядывая деревья со всех сторон. — Дерево, оно, как человек, мыслит и страдает.

Они подолгу бродили по темным улицам, и она чувствовала, что окрестный мрак полон жизни.

Художник поехал писать море и взял с собой жену. Как–то шли они берегом. Им навстречу, с севера, плыла туча. Она плыла очень низко, но они, увлеченные разговором, не заметили, что близится гроза. Стали спускаться к заливу. Земля здесь была кирпично–коричневая, засаженная виноградными лозами. Лозы состарились, горячий ветер сорвал с них листья, только кое–где виднелись засохшие гроздья винограда. Лозы тянулись до самой желтой полоски прибрежного пляжа. Волны лизали берег, и мокрый песок постоянно менял свой цвет.

Туча выросла, устремилась ввысь; в середине ее взбаламутилась черная мгла, а рваный край, коснувшись солнца, стал прозрачным. Из–за горизонта выплыла другая туча, запахло водорослями, и вдали, там, где у пристани светились окнами маленькие домики, похожие на спичечные коробки, хлынул дождь. Это было отчетливо видно: солнце позолотило струи, и они на минуту повисли в небе, словно не хотели касаться пыльной земли. Но вот туча закрыла солнце, и серый стремительный дождь сначала погасил сияние далекого городка, а потом надвинулся на море, рождая бесчисленные оттенки синего и зеленого. Лозы растеклись по коричневому склону, черно–синие гроздья винограда превратились в чернильные пятна и растворились в общей мути.