Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 112

Голос кукушки не сумел разбудить остальные часы. Маятник едва–едва покачивался, и художник, уходя, решил, что в витрине снова воцарилась тишина. Но когда он спустился по улочке, ведущей к морю, и сквозь ветви лип увидел серую полоску прибрежного песка, его снова настиг голос деревянной кукушки. Этот голос звучал так ясно, словно птица сидела в ветвях липы и глядела на него желтыми бусинами глаз.

А тот, что лежал мертвым на песке, не слышал, как куковала кукушка. Если бы она могла его разбудить… Что вспомнилось бы тогда этому моряку? Шаги ребенка, идущего по лесной тропке? Скрип колодезного журавля и плеск воды, льющейся из ведра на ноги старой матери, такой же спокойной и тихой, как осенний вечер, опустившийся над Днестром или над Припятью?

Пена набегала на лицо, смывала с него мрак, но мрак возвращался и снова покрывал его молчанием и печалью.

Художник вернулся в столицу, и первый, кто к нему явился, был тяжелый сердечный приступ. Мольберт покачнулся, вытянулся, пробил потолок и вонзился в небо.

Внизу, йод ним, крутились колеса «скорой помощи», звук становился то резким и шуршащим, когда они попадали в выбоины, наполненные дождевой водой, и вода обдавала крылья, то легким и свистящим, когда они выезжали на маленькие, устланные мокрыми листьями переулки и машину слегка заносило на поворотах. Художник лежал на спине, неудобно подогнув ноги, чтобы не пачкать белую простыню. Брезентовые носилки качались взад–вперед и скрипели — казалось, их выцветшая ткань с трудом выдерживала тяжесть его обмякшего тела.

Впервые он видел рассвет в окошечко «скорой помощи». Тополя, голые, почерневшие от осенних дождей, бежали мимо (рамка отсекала им макушки), останавливались, с любопытством склоняясь над носилками (шофер ясдал на перекрестках) и вдруг отшатывались (машина трогалась). Сквозь рокот мотора слышно было монотонное поскрипывание дворников, и художник представлял, как в мокром полукруге покачиваются отражения домов с их балконами, увешанными серым бельем, впитавшим сырость ночи. Вот впереди мелькнул: кинотеатр, а рядом длинная, прикрытая зонтами очередь в булочную — пестрота ее приглушена хмурым утром. В окне пекарни видно, как тени пекарей склоняются к печи, но жаркое дыхание огня их заставляет тотчас отпрянуть. Первый зонт, высоко поднятый над темной очередью, отражая пцамя, горит огненно–красным факелом и делает еще выше и стройней фигуру держащей его женщины — этой молчаливой жрицы, пришедшей поклониться серому кукурузному хлебу.

В первый раз художник покинул дом, не взглянув на часы, не позавтракав, как обычно, наспех, роняя крошки вчерашней булки на клеенку, выцветшую в том месте, куда он по утрам ставит горячий чайник.

Он видел в окошечке, наполовину запотевшем от его дыхания, силуэты людей, стоящих у тротуара. «Что случилось? — спрашивали они не столько из сострадания, сколько из любопытства. — Катастрофа? Или убийство?..»

Этот немой вопрос задерживался на лицах лишь до тех пор, пока тревожный свет сигнала «скорой помощи» не стекал с них вместе с каплями дождя.

Ему пришлось долго пролежать в больнице.

— Не так–то легко починить сердце. Уж больно сложная машинка… — говорил переплетчик, когда речь заходила о художнике. — Стучит, скрипит, как мой «Лонжин», — у него были старые карманные часы марки «Лонжин», принадлежавшие когда–то его деду, — и не знаешь, когда пружина лопнет…

Пружина еще не лопнула, но художник чувствовал себя прескверно.

В воскресный день больничные коридоры заполнялись посетителями. Они вносили с собой терпкий запах хризантем, говорили весело и возбужденно, стараясь приободрить тех, у кого в ногах, на спинках кроватей, висели кардиограммы, а в головах, на тумбочках, темнели яблочные очистки, лежали сто раз читанные и перечитанные письма, стояли пузырьки с лекарствами — все пытались поверить в их чудодейственную силу.

К художнику никто не приходил. Невнимание друзей он пытался объяснить тем, что они не знают о его болезни, считая, что как бы ни был занят человек, он всегда может выкроить свободную минуту.





Переплетчик ни разу его не навестил, когда–то, после неудачной операции, он дал зарок не переступать больничного порога и не иметь дела с врачами. А художник его ждал и смотрел в глубину коридора, откуда начиналось шествие с хризантемами; их запах напоминал (может быть, такая мысль приходит только в больнице) о пустынном месте, где растет высокая печальная трава и тишину кипарисов нарушают лишь голоса птиц.

Я тоже так и не собрался его навестить. У меня был тот возраст, когда чужая боль кажется выдуманной и ты стараешься незаметно проскользнуть мимо, уверенный, что уж тебя–то она никогда не посетит. Нельзя сказать, чтобы страдания близкого человека, который метался между отчаянием и надеждой, меня не трогали, но я не знал, как выразить свое сочувствие.

Я боялся, что больной обнаружит неискренность в моих словах.

В комнате художника произошла неуловимая перемена. Вечером, когда я зажигал лампу и глядел на картины, я видел, что они живут своей особой жизнью. Не было того, кто их сотворил! («Неужели он действительно больше не вернется?» — думал я, и сердце мое сжималось.) На обращенных к солнцу ладонях жнецов лежало воспоминание о мастере. В сетях гулял ветер, и я улавливал е его покачивании плавную походку художника… Он отдал полотнам все, что имел, и теперь в поздние ночные часы они в его честь зажигали все свои краски, стараясь рассеять тьму его мыслей. И глаза всех нарисованных им женщин (женщины шли по бесконечному берегу, стройные и высокие) глядели вдаль, искали взглядом своего создателя, потому что знали, что в этот час спасти его может только их любовь…

Он вернулся из больницы утром, молча кивнул, заперся в своей комнате и два дня не появлялся. Мы ходили по коридору на цыпочках, прислушиваясь к своим осторожным шагам, эти шаги выдавали нашу вину. Сердечный приступ прошел, теперь мастер боролся с душевной горечью, причиненной безразличием тех, кого он любил.

Переплетчик входил в его комнату, стараясь не скрипнуть дверью, и на стуле возле кровати оставлял хлеб и тарелку с едой, от которой шел легкий пар. Вечером он убирал их нетронутыми.

— Плохо дело, — говорил он мне озабоченно. — Лежит одетый, даже ботинки не снимает. Никак, бедняга, не оклемается.

Как–то дождливым вечером художник надел старые галоши и вышел на улицу. Он не признавал зонта (стук капель по натянутой материи мешал ему думать) и предпочитал шуршание дождя, падающего на плечи, на широкие отвороты плаща, на выгоревший бархатный берет.

Город в этот вечер был неузнаваем. Асфальт улиц сверкал, вымытый дождем, отражение домов с зажженными окнами — синими, оранжевыми и фиолетовыми от цветных занавесок — качалось в черной глубине мокрого асфальта, и по нему, пузырясь, плясал дождь. Деревья протягивали ветви к лужам, смывали черноту и становились тонкими, как паутина.

Возле больницы была площадь, где художник любил подолгу простаивать во время дождя. В этот вечер на площади было многолюдно, и он, стоя под карнизом крыши (дождь усилился, и в сумраке небесных потоков дома были едва различимы), смотрел, как по асфальту идут люди с зонтами. Это шествие зонтов заставляло его забыть свое горе. Прищурив глаза, он смотрел, как прохожие ступают по лужам и цвет зонтов, окрасив на миг их отражения, растворяется в воде, чтоб вновь вспыхнуть при свете фонаря и исчезнуть во мраке.

Это был долгий вечерний разговор с дождем, и художник вернулся поздно. Он тяжело дышал, поднимаясь по лестнице.

Наутро я увидал под вешалкой большую, пахнущую дождем лужу, она натекла с плаща, и понял, что мастер снова будет рисовать. Вскоре я услыхал, как за стеной острый металл царапает пол — художник устанавливал мольберт, — потом раздалось легкое потрескивание, будто кто–то щелкал пальцами по барабану, — он проверял, хорошо ли натянут холст, — а когда разнесся запах скипидара и красок, я готов был заплакать.