Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 112

Он сложил мелко исписанный листок бумаги, бесцельно сделал несколько шагов по комнате, чувствуя, как они отдаются у него в ушах, закашлялся, и эхо, хлестнув по голове, оглушило его.

Все вроде бы стояло на своих местах, но дом казался пустым. Зачем ему эти полотна, которые он с такой осторожностью вез и оберегал от цыганских мешков, наполненных острыми веретенами и сверлами? Для того, чтобы они пылились в углу? Или для музея?..

Он взял одну из картин — краски еще не совсем просохли, — солнце, поднявшееся над песчаными откосами и сиявшее за густой паутиной деревьев, похожих на пинии, налилось светом лампы и заструило лучи по веткам, повернул ее оборотной стороной и со всей силой ударил о согнутое колено. Холст затрещал, сорвался с гвоздей, и полотно скорчилось. Он размахнулся — подрамник ударился о стену, раскололся и отскочил в угол.

Это был первый в его жизни нервный срыв.

Воспоминание о ночной охоте…

Он уже спал, когда в дверь постучали. Перед ним на пороге стоял старый знакомый, с которым он не виделся много лет.

— Живо одевайся, — сказал ночной гость и протянул руку, чтобы поздороваться. Парусиновая куртка зашуршала, будто под нее была засунута газета. Из–за спины торчала охотничья двустволка. — Жена ждет в машине. Давай собирайся, быстро!

Художник взглянул на часы. Тускло светившиеся фосфорные стрелки показывали два.

— Да ты что, рехнулся? В такое–то время!

— Самое подходящее для охоты на нервных зайцев. Им сейчас не спится, и они, как мы, выходят на дорогу, чтобы подумать над своими житейскими проблемами… Я им посвечу фарами, чтобы они лучше смогли рассмотреть то, к чему рано или поздно их приведут заячьи умишки… Давай, давай, не копайся. Немного развеешься…

Машина — старый разбитый шарабан — взбиралась в гору. Свет скользил по придорожной канаве, поросшей примятой снегом сухой травой, путался в кустах — тени их кружили по мокрой земле, и оттуда вылетали позолоченные светом птицы; стремительно взмыв вверх, они оставались в небе, словно увязали в густом мраке ночи.

Когда проезжали через спящие села, свет фар выхватывал из темноты то поваленные дощатые заборы и телефонные столбы, то приставленные к каменным оградам потемневшие рамы, на которых летом сушат низки табачных листьев.

Наконец выехали на широкое мглистое плато. Художник попытался рукавом протереть стекло — сумрак его утомлял, но снаружи все было неясно и серо, словно он смотрел через запотевшие очки.

— Здесь давай помедленней, — сказал шоферу охотник.

Он опустил переднее стекло и высунул ружье. В машину ворвался влажный холодный воздух. Художник поднял воротник.

Тогда сидящая рядом с художником женщина — жена его знакомого (она была в надвинутой до бровей лисьей шапке, рыжей и как бы прихваленной сверху инеем) — зажгла лампу, похожую на небольшие прожекторы, которые обычно стоят на высоких подставках в ателье фотографов, и направила ее свет на обочину дороги. Кабель зашевелился у ног художника. Через минуту машина вплотную приблизилась к кусту. Он был так ясно виден — со всеми трещинками на коре и лишайником, — словно его рассматривали в лупу. Потом у придорожной канавы вырос татарник, высотой с человеческий рост. Художник отчетливо увидел его колючки — они светились — и удивился, что выцветшие, полусгнившие от влаги цветы сохранили фиолетовый оттенок.

Фонарь все рыскал по плато, перемещал комья земли (это двигались тени) и зажигал огоньки на заросших травой полях. Машина замедляла ход, а охотник, оперев ружье о дверцу, шевелил занемевшей рукой и говорил: «Давай дальше, это осколок стекла!» — или «Знаю я эти гнилые пни, светятся, как фосфорные!» Мотор прибавлял обороты.





Показалось новое село, с восточной стороны огражденное высокими тополями, а зайцы, страдающие бессонницей, все еще не появились.

Но вот возле куста ежевики что–то шевельнулось. Может быть, пучок сухой травы? Луч фонаря осветил его, покачал, потом потянул вверх, словно стремясь вырвать из земли. Пучок удлинился, и над ним загорелись два оранжевых огонька.

Первый заяц попался в световой капкан.

— Стоп! — сказал охотник и прижал приклад к плечу.

Заяц на секунду замер, стоя на задних лапах, потом пригнулся к земле (огоньки угасли) и пустился было наутек. Но мрак, вставший стеной на границе света, его пугал. Он приблизился к этой стене, ударился в нее, отскочил и бросился в другую сторону. Но там тоже была стена из мрака и ужаса. Заяц отскочил от нее, как пружина, и замер среди влажных комьев земли, снова распалив оранжевые тревожные огоньки своих глаз. Наконец он кинулся прямо на машину, чтобы спустя минуту резко повернуть и заметаться в стенах мрака.

Охотник не спешил стрелять, решив, что предсмертный заячий танец забавляет художника (человеку редко выпадает видеть такое!). Он осторожно переводил дыхание, стараясь не сбить мушку, и выжидал.

От выстрела машину слегка тряхнуло. Звук был глухой, без эха, он упал в канаву и увяз в темной мгле. Заяц подпрыгнул, словно хотел посмотреть, кто это в него стрелял, и грохнулся о землю.

Тогда раздался плач ребенка. Ночь старалась его приглушить, запеленать тенью кустов и татарника, но он вырывался — мокрый, измазанный грязью — и растекался по плато.

— Что ты сделал? Там люди! — придя в себя, крикнул художник и почувствовал, что на лбу его выступил холодный пот…

Потом он увидел спину своего знакомого, который шел по вспаханной земле тяжелой, уверенной походкой. Свет фонаря держал его в своем капкане, но он не искал спасения во мраке, который тоже вставал вокруг непроницаемой стеной. Куртка его шуршала — она была сшита на более крупного человека. Вот он приблизился к дороге, таща за собой огромную тень, которая цеплялась за кусты и растягивалась, как резина. Тушка зайца качалась у него в руках (заяц был совсем маленький. Может быть, поэтому он плакал, как ребенок?), брюшко подстреленного беглеца дымилось под светом фонаря* серебро шкурки плавилось в лиловых отблесках и текло по грязным коленям охотника.

— Мне нехорошо… — сказал художник.

Машина буксовала, низкие кусты скреблись о крылья. Качаясь из стороны в сторону, она пыталась выскочить на шоссе. Свет фар, ощупывая путь, поднимался к перевалу.

В соседнем доме жила старая супружеская чета.

Окно их маленькой комнаты в первом этаже смотрело на наш дом, и художник, выходя на балкон, чтобы немного отдохнуть и выкурить сигарету, сам того не желай, подолгу разглядывал эту комнату. Быть может, его привлекал солнечный свет, падавший на пол и зажигавший ковер огненно–красным пламенем. В окно виднелся край занавески, старой и выцветшей, — теперь уже трудно было определить, какого она раньше была цвета: фисташкового или розового, — но хозяева никогда ее не задергивали, даже поздно вечером, ложась спать. Может быть, от рассеянности, а может, просто считали, что вряд ли найдется человек, который станет интересоваться их жизнью. Но такой человек нашелся. Это был художник. Сознавая всю неделикатность своего поступка, движимый скорее привычкой ко всему приглядываться, чем любопытством, он, отдыхая, смотрел в чужое окно.

Вот они садятся обедать. Старик склонился над дымящейся тарелкой — его крупная бритая голова своим овалом повторяет ее желтый край. Зачерпнув суп, он неторопливо подносит ложку ко рту и ждет, словно пересчитывает фасолины, потом дует, и тоненькая шелуха, лопнувшая при варке, кудрявится (художник хорошо это представляет). Пар поднимается над головой, расплываясь, касается бледного лица жены, туманит ей очки (одно стекло и без того матовое — жене сделали недавно операцию, и глаз еще не зажил). Вторая ложка — снова облачко пара, которое вместе с мыслями обедающих плывет над столом и исчезает у потолка.

По вечерам, пока жена убирала со стола, муж начинал раздеваться. Он делал это медленно, как бы машинально: повесив пиджак на спинку стула, разглаживал ладонью складки возле ворота, потом аккуратно клал на него галстук, а сверху — брюки. Оставшись в одном нижнем белье и сразу превратившись в маленького смешного человечка, он садился за стол и принимался разбирать свою флейту. Сначала плюшевой тряпочкой вытирал плоское, как монетка, колечко, которое при игре рождает тон, потом касался пальцами клапанов, и они мягко хлопали, издавая звук, похожий на стук крупных дождевых капель; ястребиным пером с оранжевым кончиком и серебристо–голубой маковкой прочищал отверстия инструмента. Перо, вспыхнув, сжималось и гасло, проникая в темное поющее нутро через маленькие, с ноготок, дырочки под клапанами, и оставляло там свое серебро — дар, который поможет родиться песне…