Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 112

— Еду я домой, — продолжал рассказывать гость, — спина горит от побоев, и думаю: «Всегда найдутся дураки, готовые таскать каштаны из огня. Эх, Борис, Борис, и чего ты лезешь не в свое дело?..» И вот пришел я как–то утром в мастерскую отца, поставил стул рядом с его рабочим местом, помешал кисточкой столярный клей и сказал: «Хорошему ремеслу обучил ты меня, отец, зачем же я скитаюсь по чужим селам и дразню дворовых собак?» Разодрал я по листам старую книгу — сухой клей трещал, словно что–то ломалось в душе, — взял кривую иглу и принялся за работу… Так и по сей день…

— Дай еще бастурмы, — сказал отчим маме.

Она жестом показала, что бастурма кончилась.

Тогда он приставил лестницу к лазу в потолке. Ни самого лаза, ни чердака не было видно — керосиновая лампа в углу у очага еле–еле светила, — и мне показалось, что хозяин дома устремил лестницу во что–то незримое и полез прямо в ночное небо. Походив по небу (шаги его слышались совсем явственно), он стал спускаться с чердака, перекладины лестницы прогибались под его тяжестью, а огромный кусок бастурмы скрипел сушеными ребрами у него под мышкой.

— Так вот и работаю уже много лет, — отпив глоток вина, сказал гость. — Сшиваю страницы книг, иногда успеваю кое–что прочитать. «Облекаю в кожаные одежды мудрость былых времен», — как сказал один адвокат. А вечером сяду в пивном баре, закажу кружку пива, женские юбки мелькают между столиками, сверкают декольте при свете лампы, и глаза мои радуются… Ораторы произносят свои речи в селах, ругают тех, кто раньше их добрался до лакомого куска… потом придут другие и начнут клеймить этих. Вертится наш безумный мир… и чего ради вся эта кутерьма?.. Глядишь — инфаркт, и понесли тебя вперед ржавыми подковками прямо к вырытой яме… Многим людям — куда умнее меня! — не удалось переделать мир, так неужто же я разберусь, в чем загвоздка?

— И все же должен кто–то навести порядок! — не согласился отчим.

— Как же! Держи карман шире! У меня в руках золотое ремесло! Возьмись я одни только евангелия святого синода переплетать, и то жизни не хватит… Ты, может, со мной не согласен, но я это так понимаю… так и живу. Вы себе деритесь, ломайте ребра… Простите, я не о вас говорю, — обратился он к сидящим за столом. — А я по вечерам, возвращаясь из пивного бара, буду читать ваши некрологи.

— И наши будут когда–нибудь читать, ежели их, конечно, напечатают, — попытался возразить отчим. Он сказал это неуверенным тоном, боясь, что по его словам гость поймет, что имеет дело с неграмотным человеком.

— Пусть читают. Они будут знать, что мы получили от жизни то, что смогли, и просто, по–человечески наслаждались земными радостями…

Керосин в лампе кончился. Фитиль коптил.

Вино в стаканах густело — в нем оседал мрак поздней ночи. Переплетчик пил глотками этот мрак, словно хотел ощутить на языке запах неба и дующего с гор ночного ветра.

Единственным светлым пятнышком была канарейка. Она спала, вцепившись тоненькими коготками в холодные прутья своей тюрьмы…

Я уезжал с переплетчиком в Софию, чтобы продолжить там свое образование.

Решено было ехать ночным поездом — мы надеялись, что в нем поменьше народа. Когда отчим остановил лошадь у полустанка и снял с телеги фонарь, чтобы проводить нас в зал ожидания, мы увидели в его тусклом свете целую груду корзин, узлов и оплетенных бутылей. Видно, крестьяне окрестных сел тоже сочли ночной поезд самым удобным. Теперь, слыша в темноте скрип телеги, они недоумевали, как же мы все поместимся.

Остановка была короткой. В свете фонаря клубился паровозный пар, а рядом, в темноте, скрипели корзины — пассажиры толкались и напирали, — кто–то кричал: «Эй, подождите, упал кошелек!» И когда поезд, пыхтя, наконец тронулся, я обнаружил, что у меня на куртке не осталось ни одной пуговицы. Я попытался разглядеть в окно удаляющуюся телегу, но ничего не было видно. Только тусклое пятно фонаря — мне казалось, что я слышу покашливание отчима и ленивый свист уздечки, — все еще светилось в мокром поле, но и оно вскоре исчезло.

Начался монотонный перестук колес.





У переплетчика нестерпимо ныли опухшие ноги, и ему хотелось расслабить шнурки ботинок, но купе были переполнены. Тогда он попросил какую–то женщину подвинуться и взять на руки ребенка, который спал на скамье, положив голову ей на колени, но она, взглянув на его пиджак из английского сукна и малиновый галстук, заколотый булавкой с зеленым камешком, сказала:

— Ты, милок, вагон перепутал. В первом классе надо ездить, там бархатные диваны, можно разуться и лечь. Нечего было скупиться и лезть в один вагон с бедняками… Я за это место заплатила и глаза выцарапаю тому, кто попробует его занять!

— Ну и ведьма! Упаси господи, — сказал переплетчик, закрыл дверь купе, откуда шел запах мокрых постолов и нестираной шерсти, и оперся об оконную раму.

Поезд остановился на станции. В просвете между липами желтело здание вокзала. Стоянка затягивалась, никто не садился. Со стороны паровоза доносились при–глушенные голоса. Послышалась команда: «Никому не слезать! Оцепить вагоны с другой стороны!» Щебенка скрипела под энергичными шагами. Стоящие у окна пассажиры зашевелились, и их спины закрыли окно. Я не видел, что происходит, но понимал, что состав оцеплен — солдатами или жандармами.

В тамбуре послышался стук кованых сапог. Дверь в коридор отворилась, и, ощупывая светом фонарика полумрак, забитый кепками, платками, детскими шапочками с ушками и грубыми воротниками из пожелтевшей овчины, в вагон вошел худощавый подпоручик от жандармерии, подпоясанный светлым ремнем. Лицо у него было мальчишеское, но надвинутый на самые брови козырек придавал ему строгий вид. За ним шли двое солдат с автоматами.

— Спокойно, господа! — сказал подпоручик, стараясь, чтобы в голосе его звучал металл. — Всем оставаться на местах и приготовить документы!

Мутное пятно фонарика ползало по мятым удостоверениям личности, пересчитывало пуговицы на пиджаках, поднималось к лицам пассажиров, задерживалось то на скулах, то на бровях и заставляло жмуриться глаза, не привыкшие к яркому свету. Но вот снаружи раздался топот, он приближался. Люди отстранились от окна, и я увидел, что по перрону бежит какой–то человек без шапки, низенький (а может быть, так только казалось, потому что он пригнулся). Когда ему оставался всего лишь шаг, чтобы вырваться из света вокзальной лампы и ускользнуть от лучей карманных фонариков, которые кружили вокруг него, как осы, грянул выстрел. Бежавший вскинул руки, словно хотел ухватиться за что–то невидимое в воздухе, но оно оказалось непрочным и не смогло выдержать тяжести его падающего тела. Спина его задымилась в том месте, куда попала пуля. Мужчина упал ничком, подол пальто, задравшегося при падении, закрыл ему голову — мне показалось, что спина его начала пылать, но то был край оранжевого свитера.

Услыхав стрельбу, поручик и солдаты выскочили из вагона.

— Верно, это тот, что бежал из Врачанской тюрьмы, — сказал стоявший рядом мужчина в пальто с большим бараньим воротником. — Коммунист. Весь округ подняли на ноги.

Состав медленно тронулся. Убитый все еще лежал на покрытом щебенкой перроне. Фонарики острыми лучами пригвоздили его раскинутые руки, и он казался распятым…

Я вспомнил о молодом человеке, который когда–то спрыгнул с трамвая, чтобы защитить незнакомую женщину. Сейчас он, постаревший, ушедший в себя, стоял рядом со мной, и по обострившимся скулам было видно, что его мучит нестерпимая боль.

Когда свет станции остался позади и он увидел свое лицо, всеми морщинами отразившееся в черном зеркале ночи, проносящейся за окнами вагона, я услыхал, как он тихо, чтобы никто не услышал, произнес:

— Подлецы!

Может быть, из мрака на него глянули глаза того, кто верил, что сможет уничтожить зло? Не знаю. Я видел только, что стоящий рядом со мной лысый человек пытается ответить на чей–то неумолимый вопрос. Пытается — и не может найти нужных слов…