Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 112

Он был грешным человеком. Радовался вину, позволял своей руке закатить пощечину подлецу, любил крепкое словцо. Охоч он был и до чужих баб, по ночам, в глухой час, шлялся под чужими воротами, бросал бобовые зерна в окно той, что, наспех накинув одежонку (случалось, то была рубаха мужа, уехавшего на мельницу), бежала с ним под предательский лай собак, чтобы подарить ему свою любовь где–нибудь за околицей под старым орехом или здесь же у плетня, который скрипел от их жарких ласк.

Это был грешный человек, но в делах его было что–то возвышенное. Он не отрекся ни от чего земного: безропотно прошел через страдания и не шалел от радости, ибо знал, что все в жизни мимолетно.

Мой дед лежал теперь под белесым бугорком земли по ту сторону холма. Ничего не слышал, ни о чем не тревожился. А над ним, скользя в мокром воздухе, носился звон колоколов всего поречья. Река тщетно пыталась его заглушить. Одолев ее, он торжествовал в непогожем небе.

И мне казалось, это был не сигнал бедствия, а литургия по душе старого человека, о котором вскоре забудет даже полынь на его могиле.

Я спустился с холма, миновал каракачанские выселки и уже у переезда обнаружил, что вся железнодорожная ветка затоплена. Виден был только шлагбаум, шатавшийся под напором воды. Железнодорожный состав, по колеса в воде, поскрипывая, ретировался к станции, за окнами не было видно ни души, паровоз свистел, тонкая струйка пара перышком покачивалась среди тополей, а колеса, вертясь, взбивали пену.

Я вспомнил, как однажды по дороге в город дед остановил телегу у переезда. Буйволы наклонили морды к земле и принялись щипать чахлую травку, росшую на склоне насыпи, — от их дыхания в стороны разлетался пух от одуванчиков. Дед поднялся к переезду, подмигнул мне (я не понял, чего это он) и повернулся к домам, стоявшим у самого полотна, — их было пять, все приземистые, одноэтажные, с неогороженными дворами; за домами на поляне высились сложенные в стога срубленные дубовые ветки, предназначавшиеся на корм скоту; в стороне под навесом помахивал хвостом старый коняга, светло–серый, словно присыпанный пеплом.

Дед оперся о деревянный шлагбаум, откашлялся и крикнул:

— Иван, эй, Иван! Где ты?

Скрипнула дверь первого дома — того, что стоял ближе всех к переезду, показалась баба в мокром переднике (с рук ее стекала мыльная пена) и сказала:

— Ивана надобно? Нет его. Уехал на кузню в Малую Кутловицу…

Тут же отворилось окно соседнего дома. Из него выглянул мальчишка с таким количеством веснушек, что мне подумалось: дунь ему в лицо, и они разлетятся, как пух одуванчиков, который кружит сейчас вокруг морд буйволов.

— Дядя Иван лежит, — сказал мальчик. — Он ногу вывихнул. Иди, у нас нет собаки…

Из погреба третьего дома вышла высокая костлявая старуха, она держала в руках котел с крашеной шерстью. Котел, только что снятый с огня, дымился, шерсть была красная, и пар тоже красный.

— Какого тебе Ивана — большого или маленького?

— Обоих! — крикнул дед.

— Поехали за песком на реку…

Перед четвертым домом играли двое мальчуганов — видно, близнецы. Краснощекие, курносые, они были так похожи друг на друга, что отличить их можно было только по лямке на штанах. У одного она была желтая и тянулась от левого бока к правому плечу, а у другого красная и болталась незастегнутой. Услыхав голос деда, они выжидающе обернулись в нашу сторону.





— Банка и Иванчо, кто из вас знает, где ваш дядя Иван?

— Ушел в солдаты! — ответили близнецы в один голос.

Из пятого дома никто не вышел. Но я был уверен, что и в этом, последнем доме Иванова хутора, приютившегося в балке возле самой железнодорожной насыпи, был свой Иван.

— Передайте всем Иванам привет от меня и моего внука! — крикнул дед. — В другой раз, как буду посвободнее, непременно заверну, чтобы выкурить по цигарке.

Он повернул ко мне улыбающееся лицо — дед был доволен, что его шутка удалась, — натянул недоуздок и, с трудом оторвав от травы широкие влажные морды буйволов, степенно зашагал по пыльной дороге…

Сейчас Иванов хутор был затоплен. Вода плескалась под самыми стрехами: лизнет край крыши — и черепичные чешуйки соскальзывают в ее муть, оголяя решетник, увешанный связками желтой кукурузы. На стоге из сруб–ленных дубовых веток, верхушка которого едва показывалась из воды, стоял медно–красный петух, он хлопал крыльями — крылья вспыхивали при каждом взмахе — и кукарекал протяжно и хрипло.

Успел ли вернуться из кузпи Иван и где застало его наводнение? Из какого окна выглядывает сейчас мальчик с веснушками? Получили ли близнецы письмо от своего дяди Ивана или он еще пишет его, слюня огрызок химического карандаша где–нибудь в далекой казарме? А может быть, их лямки — желтая и красная — запутались где–нибудь среди веток прибрежных ракит?

Никто не мог мне ответить. Обезумевший петух все кукарекал, не замечая, что вода уже раскачивает стог и вот–вот его унесет.

Дом моего отчика, куда я переселился после смерти деда, стоял возле школы. Двор его был с трех сторон окружен дорогами, и казалось, у него есть вторая ограда — из непрерывного скрипа и стука тележных колес. Дом был двухэтажный. Первый этаж служил подсобным помещением. Там на стенах висели уздечки и потрескавшиеся почерневшие хомуты, связки железных обручей от рассохшихся бочек, старая одежда, серпы. На деревянных помостах лежали бочки; на их покатых боках акцизные мелом выводили свои многочисленные подсчеты. Под бочками стояли миски, доверху наполненные вином — из кранов капало, — и в них плавали винные мушки.

Второй этаж всеми окнами глядел на горы — их хребты, синие, величественные, до половины заслоняли восточную часть неба; они тянулись на юг вдоль горизонта и, достигнув запада, снижались, тонули в легкой дымке, чтобы, коснувшись вод Дуная, совсем исчезнуть. На этом этаже помещались три комнаты и коридор, расширявшийся в глубине, там, где стоял очаг. Над очагом поднимался дымоход, похожий на старинный пчелиный улей. Пол в коридоре был из кирпичей — они подверглись такому сильному обжигу, что приобрели фиолетовый оттенок. На каждом кирпиче, истертом ногами живших здесь многочисленных домочадцев, виднелась надпись «Брусарци» — клеймо фабрики.

Мое первое воспоминание об этом доме связано с канарейкой.

Когда я впервые попал сюда и мама повела меня в комнату, где я должен был оставить свои вещички — несколько рубашек и стопку книг, — я увидел в углу коридора, возле дымохода, птичью клетку, сплетенную из тонкой проволоки, В ней прыгала маленькая желтая птичка, она то раскачивалась на железной петельке, заменявшей ей качели, то подпрыгивала, ударяясь крылышками о стены своей тюрьмы, и пела пискливую песенку.

Я уже видел клетки с канарейками в городских парикмахерских. Раньше, когда я слушал, как они поют, беспечно прыгая над головами мужчин, сидящих с намыленными физиономиями, мне казалось, что это легкомысленные птахи, которые, прожив много лет рядом с болтливыми коллегами Фигаро, наслушавшись их анекдотов, переняли и их веселый нрав.

Эта канарейка была совсем другой. В ее песне, в резких взмахах крылышек, от которых раскачивалась клетка, я слышал отчаяние и обреченность. Клетка с канарейкой висела в самом углу, откуда были видны лишь темный полукруг очага, покрытый холодным пеплом, и дверной проем в конце коридора, наполовину заслоненный плитняковой крышей соседнего хлева. Я решил, что, если клетку перевесить к окну, птичка оживится.

После полудня, когда мама была занята хозяйством, я снял проволочный домик с гвоздя и перенес его в комнату, где были сложены мои вещички. Но случилось непредвиденное: когда я, приколотив гвоздь возле окна, спрыгнул со стула и взялся за клетку, канарейка вдруг выскользнула в узкую щель — видно, я нечаянно рукавом приоткрыл дверцу клетки, — неумело вспорхнула, как это делают неоперившиеся воробьи, когда впервые покинут гнездо, и, ударившись о косяк двери, вылетела в коридор. Я бросился ее ловить. Светлым зайчиком — словно кто–то поиграл карманным зеркальцем — она мелькнула в темном углу, там, где раньше висела ее клетка, и устремилась к дымоходу. Я замахнулся шапкой, воздушная струя сбила канарейку, и она упала на пол. В ту же секунду откуда–то выскочила кошка, и из лап ее полетели желтые перья.