Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 52

В двадцатых числах сентября батальон вступил в кровопролитные бои. 24 сентября днем был убит Семен Рогинский, многих бойцов спасший, переводя их по заминированной местности. К вечеру этого дня были ранены Ф. Абрамов, М. Каган, Ю. Левин и многие другие. Сообщили об этом раненые, попавшие в ленинградский госпиталь.

С сентября я работала в эвакогоспитале № 1014, размещенном в зданиях Педагогического института им. Герцена, на Мойке. Госпиталь был тесно связан с городским распределителем – через него я и узнала, какая беда стряслась под Старым Петергофом…

А теперь начну с конца: на одном из собраний в Доме литераторов имени Маяковского Федя Абрамов передал мне записку:

У меня к тебе предложение – встретиться 10-го.

Лучше у тебя, потому что у тебя больше Рогинского и других наших ребят, а они в эти дни должны быть с нами. Обязательно с нами!

Привет Лене, низкий привет Мусику2.

Твой Ф.

23/IV–1975 г.

Незачем говорить, как обрадовало меня такое предложение – отметить в домашней обстановке 30-летие со дня Победы (а заодно и мой день рождения – 10 мая, о котором Федя, оказывается, помнил еще с тех, юношеских времен). Дома у меня действительно сохранились кое-какие письма от общих товарищей, а главное – пластинки с записью голоса Семена Рогинского.

Сказать, что встреча прошла хорошо, нельзя: это значит ничего не сказать. Такие встречи зарубкой остаются в памяти и сердце. Всех вспомнили, помолодели как-то и сами. Федя был в одном из самых своих щедрых на душевное тепло настроений. Тут я впервые услышала от него историю белой лошади. Это – один из эпизодов в страшные дни сентябрьского отступления разбитого студенческого батальона с ропшинских минных полей. Под навесным артиллерийским огнем падали и падали мальчики. Рвались снаряды, рвались мины, взрыта была и усеяна трупами вся земля. И вдруг в какую-то паузу – непонятное, почти неосознанное просветление: мы увидели, что на одной чудом уцелевшей опушке, посреди всего этого ада, появилась белая лошадь. Она была так неправдоподобно красива, так неправдоподобна вообще в той трагической обстановке, что первое побуждение было – броситься ей на помощь, куда-то ее увести, спасти, сохранить это прекрасное живое существо. Сенька сделал первое движение ей навстречу – его едва удержали. «Да, была, была в нашей жизни белая лошадь, – добавил Федя задумчиво. – Я обязательно напишу рассказ, который так и назову – “Белая лошадь”».

Он не успел осуществить свое намерение, тема была для него не простой, в ней завязывались узелком несколько неразрешенных, недодуманных вопросов. Почему городской мальчик Сеня, которому легко все давалось, который почти не знал тяжелого физического труда и не хватил через край соленого лиха, – почему он, он смог оказаться в нужную минуту храбрым, сильным и умудрился сохранить в кромешном аду войны лучшие движения души? Для Феди это были далеко не риторические вопросы: он много думал и писал в эти годы о нравственных вопросах – о бесстрашии вообще и о бесстрашии в искании истины, о живой природе вообще – и о том, что делать, как жить, чтобы красота не пропала…

Рассказ остался недописанным, но над столом у меня висит картинка, на которой изображена одинокая белая лошадь, пасущаяся на каменистом лугу. Ее прислал мне издалека – и совсем по другому поводу – друг, тоже писатель, много увидевший за любимым образом. Я часто смотрю на этот немеркнущий символ вечной красоты и думаю о своих друзьях…

Наши послевоенные встречи с Федей Абрамовым не были частыми. Он кончал университет, потом работал там же: заведовал кафедрой советской литературы. И начал писать обо всем, что терзало его со времен довоенной и военной молодости. С каждым годом мужала гражданственность его писательской позиции, ширился кругозор. Он был очень занят: много и часто ездил на родной Север, по всей стране, за рубеж. И писал, писал… Первый роман «Братья и сестры» перерастал в дилогию, трилогию, тетралогию, охватывая современность, самые ее насущные проблемы. Я работала в Пушкинском Доме и тоже была много занята. Но все же время от времени я к ним забегала – и к Феде, и к Люсе – сначала на Университетскую набережную, потом на 3-ю линию Васильевского острова – переброситься хоть несколькими словами, поделиться наболевшим, посоветоваться о литературных делах. Так, моей работе над комментарием стихов Ольги Берггольц предшествовало несколько бесед с Федей – он ее хорошо знал и как поэта, и как человека.

О наших дружеских отношениях, оставшихся очень сердечными со времен юности, напоминает одна сохранившаяся Федина записка:

Что же не заехала, не позвонила? А мы так ждали тебя… Бога ради, не торопись с уходом. Не наделай глупостей – ведь теперь так трудно найти филологическую работу. Все взвесь, все обдумай и не рассчитывай на чудеса.



А может быть, ты все-таки заглянешь к нам или позвонишь?

Привет маме и Лене.

Твой Ф. Абрамов.

28/ХI–69 г.

Я, конечно, послушалась Фединого совета и благополучно проработала в Пушкинском Доме более тридцати лет. Но дело не в одном этом случае проявления его товарищеской заботливости.

Федю знают и помнят всяким. Он и был всяким. Я видела его очень суровым, с горящими гневом глазами, когда он сражался, именно сражался с бюрократами, много принесшими горя его жене Люсе, расплачивавшейся всего лишь за то, что война застала ее на занятой немцами территории Украины, с маленьким ребенком на руках (которого так и не удалось сохранить). Проблемой было все – и возвращение в Ленинград, и устройство на работу, и налаживание нормального быта…

Помню стоическое поведение Абрамова, когда много лет его не печатали после острокритического очерка «Вокруг да около».

Правоту автора полностью подтвердила сама жизнь.

Помню многие публичные выступления Абрамова в Союзе писателей – всегда бескомпромиссные, принципиальные, грубовато-прямые. Сама манера таких его задиристых выступлений – слова, голос, интонации – до сих пор на слуху. О чем бы он ни говорил – о приспособленцах, «лакировщиках», или о людях равнодушных, или о прожектерах, мечтающих повернуть реки вспять, – начинал он свою речь подчеркнуто спокойно, размеренно, вполне «литературно», но постепенно распалялся, голос набирал силу, фраза раскалывалась на междометия, – и смелая, острая мысль, выраженная уже в самой что ни на есть разговорной форме, на высоких тонах, с бурными жестами, убеждала правдой чувств, искренностью, человечностью.

С некоторыми людьми, которых Федя не любил, он бывал резок, легко вспыхивал, обрывал собеседника – или замыкался, становился неразговорчив, сумрачен…

Но чаще всего он мне вспоминается совсем другим – мягким, теплым, лиричным, каким, возможно, не все его и знают: ведь он был, ко всему прочему, еще и застенчив, раскрывался далеко не всегда. Умела как-то приводить его в такое состояние моя мать Ираида Еферьевна (или Мусик, Мусенька, как называли ее иногда близкие, в том числе Федя). Была она родом из уральских кержаков, много повидала на своем веку и любила об этом рассказывать колоритным, сочным языком: и как она, еще почти девочка, чуть не всю Сибирь объехала верхом, сопровождая молодого мужагидролога в его изыскательских экспедициях; и как натолкнулись однажды в глухом углу, обойденном самой историей, на… заседание боярской Думы; и как удирали от банд, от медведей; как встретились однажды в теплушке с самим Шульгиным. Да мало ли интересного видела она на своем большом жизненном пути! Федя любил слушать эти рассказы и не раз забегал к нам, когда мы жили в крохотной квартире на улице Рашетова. Мама сооружала обычно свое «фирменное» блюдо – настоящие уральские пельмени. Сидим за столом, беседуем, а то слушаем старинную музыку в исполнении капеллы Юрлова (очень мы тогда увлекались этой пластинкой) или Бортнянского в хороших записях. Вот тогда Федя и был таким, каким я его люблю вспоминать: с посветлевшим лицом, притихший. Выйдет на балкон и молчит, любуется розовеющими соснами Сосновки на закатном солнце…

2

Речь идет о дочери и матери.