Страница 17 из 74
Серафим шевельнулся. Сандалов с сожалением подумал, что сейчас этот случайный, смутно знакомый человек уйдет, а он останется в сыром сквере и будет горько жаловаться самому себе, что жизнь…
— Я не ухожу, — спокойно сказал Серафим.
Он мрачно смотрел на Сандалова. Он видел, как алкоголь, содержащийся в дрянном красном вине, проникает в кровеносные сосуды, как теплой волной он омыл мозг, притупив боль, что черной высохшей кляксой стягивала его. Он увидел, как сильнее заработало дряблое сердце, вызвав почти истеричное дрожание пропитанных никотином легких, как толчками, с легким хрипом стал выходить воздух, как заворочался покрытый желто-зеленым налетом язык, пытаясь материализовать те слова, мысли, ощущения, образы, которые заклубились в чуть заискрившем мозгу.
— Понимаешь ли, — заговорил Сандалов как-то растерянно и с придыханием — ему было тесно, но чем дальше он говорил, тем свободней и уверенней звучал его голос. — Не знаю, кем ты работаешь, но, предположим, на стройке где-нибудь или, скажем, на шахте уголек рубаешь, и вот ты видишь, как уходят составы с этим углем, и в этих вагонах есть и твои тонны! И в тебе возникает законная гордость! Да! И как памятник твоему труду — стоят терриконики шахт и зияет пустота карьера! Грандиозная пустота! Или ты видишь, как поднимаются дома, и вот они уже стоят — новенькие, с иголочки! — и в них въезжают новоселы, и по вечерам в окнах зажигается свет, и в этих желтых окнах стоят, развешивая тюль и шторы, счастливые люди, и ты тоже счастлив, ты горд, потому что видишь плоды своего труда. Но упаси бог быть поэтом! Вот ты написал книгу стихов, а ее не печатают. Предположим, что у тебя хорошие стихи. Но их все равно не печатают. Стена! Понимаешь? И врут тебе, что это или плохо, или никому не нужно, или изячно, или… Да мало ли чего можно накрутить! «Мелкотемье»! Да, ты не написал про «глобальные перемены», ты не написал про «социальную действительность», ты не написал про войну, на которой не был… Ты много о чем не написал, но вот она — книга, в которую ты вложил свое сокровенное, и ты чувствуешь, всей силой своей души чувствуешь, что это неплохо, что стихи твои будут читать — пусть не миллионы, пусть не многие, но будут читать, потому что твои стихи отражают единственный уникальный опыт твоего бытия. Ты вложил в книгу все лучшее, что было и есть в тебе, ты вырвал это из себя, как выбирают уголь из земли, и в твоей душе тоже зияет пустота! Но книга лежит неизданной, и жизнь тоже становится пустой. Пустой и нелюбимой.
Сандалов скривился.
— У них вон, — он мотнул головой, — у всех лиры! А я что? Я на дудочке играю. Он горячо зашептал: — Хочешь? Хочешь, почитаю?
И, не дожидаясь ответа, Сандалов осипшим глуховатым голосом начал читать стихи. И сразу как-то потемнело, и Серафим очутился в гулком деревянном доме, и явственно проступили из темноты стены дома, и где-то совсем близко прокатился трамвайный гром.
Шел дождь, маленькие оконные створки с облупленной краской были распахнуты настежь, он сидел на подоконнике и слушал, как дождь мнет кусты смородины под окном. Пахло липовым цветом, и от этого запаха кружилась голова. Фонарь во дворе дома освещал маленький сад, блестели листья вишни, и случайные лики света бродили по комнате, по желтым выцветшим обоям, по унылому конопатому зеркалу в тяжелой малиновой раме. Ветхий пропыленный тюль и зеленые шторы иногда вздрагивали от порывов ветра, и тогда зеленый густой воздух комнаты мерцал, колеблясь, и пятна света тонули в этом зеленом воздухе, в котором перемешивались запахи сладкого трубочного табака, истрепанных книг, паутины и ночной свежести. Он сидел на подоконнике, слушал, как поет в печной трубе домовой, и думал, что какое-то сумасшедшее лето: то африканская жара обрушивалась на город, то ветер необжитых пустынь, то долгие и холодные дожди.
Внезапно комната ярко осветилась электричеством, и стало шумно от людских голосов. Пела радиола, и было тесно за большим овальным столом, на котором дымилась пряная еда и стояло в длинных узких бутылках желтое вино. За окнами лил невидимый дождь. Рядом сидела женщина с зелеными глазами, и он украдкой целовал ее маленькие ледяные руки. Налетел ржавый осенний вихрь — и все исчезло.
Он шел по пустынной улице в кромешной темноте, ветер пронизывал его насквозь, слабо горели звезды. Лязгнуло железо ворот, хлопнула тугая дверь. Он стоял в пустой темной комнате и слушал, как поет в печной трубе домовой. С легким похрустыванием отлетали души листьев, и высохшие мумии листьев царапали по стеклу. Маленький черный смерч возник в комнате — и воздух напрягся, и тьма сгустилась. Белые сияющие листы неисписанной бумаги и испещренные строгой кириллицей черновики сорвались со стола, вскружились, истаивая во тьме, и тотчас завыла вьюга, и его швырнуло в метавшееся над городом месиво снега и понесло в метельном хаосе над крышами, над улицами, простроченными сверкающими нитками фонарей, над золоченым шпилем башни со светлым оком часов, и, незримый и бесплотный, он очутился в маленькой теплой комнате многоэтажного дома, где брезжил голубой свет ночника, где сладко спал в своей кроватке ребенок с легкими нежными волосами. И вьюга утихла, и снег лег на землю. В черном окне загорелись красные огни телевизионной башни. Вдруг картина смазалась, и он снова оказался в сквере, на скамейке.
Сандалов молчал. Он как-то сконфузился.
— А впрочем… Ну его все к черту!
Он вяло посмотрел на Серафима.
— Ну чего, чего не хватает?
Серафим помолчал.
— Мужества, — наконец сказал он. — Мужества продолжать свое дело. Постоянного мужества жить. Мужества не изменять себе. Нужно пройти свой путь.
— Что? Понравились?.. — в смятении спросил Сандалов.
— Мне не нравится, что ты много пьешь, — сказал Серафим. — Покажи язык! — строго потребовал он, и Сандалов послушно высунул желто-зеленый язык.
«Жало мудрыя змеи», — усмехнулся Серафим.
Он протянул руку.
— Смотри!
Сандалов похолодел. Он почувствовал, как рука с длинными сильными пальцами погрузилась ему в грудь. Что-то хрустнуло.
— Смотри!
На ладони Серафима лежало дряблое синеватое сердце в черных прожилках капилляров. «Угль, пылающий огнем», — опять усмехнулся Серафим. Он задвинул обратно это жалкое слабое сердце, и в руке его оказалась печень, источенная алкоголем. Он покачал головой и сунул полуразрушенную печень в бок Сандалову. Тот сидел с остекленевшими глазами. Серафим встал.
— Никто, — сказал он сурово, — никто тебе не поможет. Ты должен идти сам. И запомни: вечно один.
Из-за спины его рванулись легкие полупрозрачные крылья.
— Мужество! — крикнул он. — Нужно мужество!
Серафим топнул ногой и белой молнией взвился в небо.
Репортер местной газеты Сеня Перестукин рассказывал литераторам, как он жил на даче у известного поэта (при этом запросто называл поэта по имени), как пил с ним французский коньяк и как они читали друг другу свои стихи. Рассказ вызывал смертельную скуку у литераторов, ибо они слушали его уже в седьмой раз.
Внезапно Сеня замер с открытым ртом и обалдело уставился в окно. Над городом под серебристым парусом крыльев парил человек.
— Дельтаплан! — восхищенно прошептал Сеня, и, клокоча и ухая, литераторы рванули на улицу, смыв по пути зазевавшегося Пал Андреича. Дельтапланы здесь были еще в диковинку.
Серафим сделал широкий круг и скользнул вниз. Оглушительно захлопав крыльями, он приземлился на маленькой пустой площади. Застегнув на пуговицы разрезы на плаще, Серафим неторопливо пошел прочь, но не успел сделать и десяти шагов, как был окружен зеваками. Со всех сторон сбегались новые и новые. Только очередь у винного отдела гастронома не дрогнула и стоически выдержала искушение.
Серафим смутился и попытался пройти сквозь толпу, но задние так напирали, что пройти оказалось невозможно. Сеня Перестукин заметно волновался.
— Простите! — закричал он из толпы. — Э-э, не могли бы вы еще раз продемонстрировать аппарат?