Страница 16 из 74
Серафиму стало зябко, глаза его потемнели.
Поэты чинно курили в конце коридора. Свет из грязного окна с решеткой типа «над Уралом встающее солнце» прочно застревал в клубах сизого дыма.
Гистрионов вскользь похвастался зажигалкой «Ронсон», заметив, между прочим, что «Ронсон» серебряный и что за него «дают сто пятьдесят».
Костылев сочинял в уголке какой-то мадригальчик, искал рифму (поросль — недоросль — выдоросль — водоросль…), натужно шевеля губами и отчаянно поглощая сигареты «Лигерос».
Ветераны труда стояли чуть в сторонке от молодежи и спорили, кто лучше: Маяковский или Есенин. Приверженцы Есенина утверждали, что он был истинно гениальным поэтом, потому что у него «была душа», причем душа наша, русская. А Маяковский, конечно, тоже был ничего себе поэтом, но больше газетчиком. И с фокусами. Их противники отвечали, что Маяковский был революционером, а Есенин хоть и ничего себе поэтом, но пьяницей. А Маяковский вообще не пил. Разве что «Абрау».
— Пал Андреич! — обратились наконец спорящие к председателю, считая его как бы «в авторитете». — Кто самый гениальный поэт нашего века?
— Безусловно, Евтушенко! — твердо ответил тот.
Пал Андреич, окруженный молодыми поэтами, неторопливо и веско критиковал «Книгу о русской рифме» Давида Самойлова, называя его почему-то Копельманом. Он утверждал, что автор ни черта не смыслит в рифме вообще, а в русской — тем более. Мимоходом он ругнул и Жирмунского (хотя надо заметить, что Пал Андреич осилил «Теорию стиха» известного исследователя литературы только до двадцать третьей страницы, а когда ему стали попадаться примеры стихотворных размеров из французской, итальянской и немецкой поэзии в оригинале, ему стало скучно, и он книгу забросил, так как не знал ни одного из вышеупомянутых языков — он знал немного по-латыни, чтобы выписать больному рецепт, ибо работал в местной больнице врачом-психиатром) и тут же доверительно сообщил всем, что сейчас он, Пал Андреич, сам работает над статьей «О начертательной рифме» и что это будет не пустая вещь. Конечно, копельманы постараются ее «не пустить», но он все-таки статью пробьет. Связи у него там (он ввинтил руку в табачный дым) тоже кой-какие имеются, да-с!
Лидочка красиво пускала дым через ноздри и украдкой поглядывала на Пал Андреича. Сердце вздрагивало, когда ей удавалось поймать его взгляд. Пал Андреич хмурился и погружался в литературоведческие хляби и зыби.
Перекурив, пошли продолжать заседание.
Пал Андреич занял свое место.
— А сейчас, — он потер маленькие ручки, — самое главное. Хватит нам вариться в собственном соку! Для кого мы пишем? Для широкой массы. И пора нам наконец выходить на эту, так сказать, широкую массу. Пора! — Он грозно посмотрел на всех и неожиданно устало бросил: — Будем готовить коллективный сборник. С издательством я веду переговоры.
Эффект был поразительным. Молодые поэты сидели как бы несколько пришибленные, как бы несколько прихлопнутые одним большим пыльным мешком, что ли. Старики же, напротив, расправили плечи, заухмылялись в усы, стали подмигивать друг другу, дескать, вот и наше времечко пришло, не все, понимаешь, энтих литераторов печатать, не хуже их, понимаешь, пишем, даешь дорогу рабочему человеку!
Потом все страшно оживились.
— Назовем-то как? А? Как назовем?
— «Горицвет»!
— «Взлет»!
— М-м… «Старт»!
— Тишина! — сказал устало Пал Андреич, и все завороженно замерли, первым делом подумав, что Пал Андреич предложил такое неожиданное, но скромное и непретенциозное название; сообразив же, что он просто требует внимания, обмякли и приготовились внимать.
Пал Андреич выдержал паузу и неторопливо сказал:
— Я думаю… «Начало». Это неплохо. Символично. Точно. И просто.
И все сразу представили маленькую книжицу в глянцевой оранжевой обложке, на которой крупно черным строгим шрифтом было напечатано название. И так зримо явилась всем эта книжица, что каждый стал ее лихорадочно листать в своем воображении, ища свою фамилию и сокровенные строки, выкованные бессонными ночами.
Лидочка изумленно смотрела на Пал Андреича. Руки и ноги ее слабели, низ живота наливался холодком. «Ой, я уже не могу больше!» — чуть не простонала она. Пал Андреич, заметив, как дернулось ее лицо, отвернулся и насупился. «Вот тоже, дура, привязалась. Не будет у нас с тобой больше, не будет, ясно?» И в голове его опять поплыли соблазнительные видения: мощные плечи и роскошная грива жестких рыжих волос, разметанных по подушке. «Неужели не придет? Придет! Придет! Всем нутром чую, что придет!» И правильно чуял Пал Андреич — придет! Придет и обнимет! Потому что нутро у Пал Андреича, врача-психиатра, было весьма чутким и чувствительным. Особенно к противоположному полу.
Все сидели разгоряченные, говорили о гонораре за сборник, о гонорарах вообще. Поспорили, кто больше получает: Вознесенский или Рождественский. Сошлись на том, что Юлиан Семенов, потому что он еще и фильмы снимает. Разговорились, распалились, даже упрели чуть. Пришлось приоткрыть окно.
Дождь перестал. Где-то тяжело играл духовой оркестр.
Костылев с непосредственностью человека, одетого в костюм Златоустовской швейной фабрики, сердито заворчал:
— Опять! Жмура, наверно, тянут. Духоперы!
Сандалов выстоял очередь в винный отдел гастронома, купил бутылку красного крепкого вина. Бутылка была липкой, со сморщенной этикеткой, и это было неприятно Сандалову. Он сунул вино во внутренний карман куртки и пошел в сквер.
Он брел по пустынному скверу, похрустывая аккуратно влажным песком, и подумывал, а не пойти ли лучше домой, но, представив неприбранную комнату, опостылевшую пишущую машинку, ворох рецензий с холодным бесстрастным приговором, пробормотал:
— К черту! Кокну здесь где-нибудь.
На скамейке сидел, съежившись, какой-то человек. Его бледное окаменевшее лицо, темные глубокие глаза показались Сандалову знакомыми. «Может, в школе одной учились?» — вяло подумал он. Сандалов шумно вздохнул и уселся на скамейку, даже не смахнув с нее воду.
— Хоронят, что ли, кого? — сказал он в пространство, прислушиваясь к звукам оркестра.
Серафим смотрел на него с сумрачным интересом.
— Выпить хочешь? — грубо и опять же в пространство спросил Сандалов.
Серафим покачал головой.
Сандалов глянул на него искоса, и вдруг как будто светлое зеркало плеснуло ему в глаза. Ф-фу! Он откинулся на спинку скамейки. «Уже зайчики в глазах…» И внезапно его осенило: «Да он на Блока похож!» Но тут же засомневался, все так же искоса наблюдая за сидящим: «Нет, скорее на Шуру Инокентьева. (Шура Инокентьев — закадыка Сандалова — был действительно немного похож на Блока, особенно на того, который на портрете Сомова. Но его лицо не носило той печати благородства, которой был отмечен поэт. Шура был всегда немного помят и всклокочен.) Да нет же. Этот вообще какой-то другой».
Сандалов сплюнул и достал бутылку.
— Ну, как желаешь, — пробормотал он, как-то сморщился и стал ковыряться в пробке.
Серафим пожал плечами и отвернулся. Ему был понятен этот истрепанный внешне и внутренне человек. Он усмехнулся: «Жизнь тяжела, а человек слаб».
Сандалов наконец справился с пробкой.
— Может, все-таки… а? — Он протянул бутылку Серафиму.
Тот остро посмотрел на Сандалова и покачал головой. Сандалову стало не по себе от этого пронзительного взгляда: его как будто просветили специальным рентгеновским аппаратом и увидели не только его бренные внутренности, но и скомканную заскорузлую душу. Он зябко поежился и забулькал, высоко подняв бутылку. Выпив вино в два приема, он осторожно сунул пустую бутылку под скамейку и с минуту сидел молча, невидяще глядя перед собой. Красная струйка стыла на подбородке.
— Прости, — сказал он ясным голосом, — что я так нахально… Послушай, у меня такое ощущение, будто мы знакомы. Нет? Ты в какой школе учился?
Серафим молчал.
— Прости, — сказал Сандалов. — Что-то накатило сегодня. Плохо мне.