Страница 11 из 74
Бабушка расставляет закуски, а дед знакомит меня с соседями. Вот внук приехал отдохнуть, попроведать стариков. Ах, какой у вас большой внук, говорят соседи. Помощник, отвечает дед. Я б разве один управился до сентября? А там виноград снимать надо. Вино делать. Опять же подсолнухи в этом году какие! Да-а, подсолнухи в этом году хороши. Тар-мар-мар, что-то по-болгарски. И опять ко мне. Надо успеть с ремонтом. Успеем? Дед заглядывает мне в глаза. Успеем. Вот и хорошо. Завтра после обеда и примемся. Бабушка осторожно смотрит на меня, украдкой вытирает слезу.
Я понимаю, что моему безделью пришел конец. Дед поднимает стаканчик: ну, давайте, будем здоровы.
Утром я ухожу на море. Идти сначала каменистой дорогой, потом пыльной и мягкой. Пятки мои уже огрубели, идти босиком по щебенке даже приятно. Дорога тянется меж кукурузных полей, отороченных подсолнухами, а ближе к морю — все полынь да чертополох. Запах моря чуть уловим, но вот он становится крепче, веет свежестью, и открылось море — плеснуло в глаза серебряным.
Далеко вправо уходила степь. Рыжая, мятная, переходящая в серебряную даль степь, которая была мне чужой.
По утрам море сияет недвижно, отражает глубину неба, а когда начинается рябь, вода становится тяжелой, у берега то желтой, то зеленоватой, у горизонта наливается густым серым цветом.
Я спускаюсь с пустого глинистого обрыва, на ходу раздеваюсь и с разбегу — в воду. Доплыв до буя, забираю вправо и плыву вдоль берега. Я чувствую, что устал, но решаю поравняться с перевернутой лодкой. Голубая медуза безжизненно колыхается в серой воде. В конце августа начнутся ветра и небольшие штормы, весь берег будет покрыт тусклыми тушками медуз, обрывками газет, винными пробками, водорослями, и тогда редко какой чудак забредет на пляж.
Поравнявшись с лодкой, я выхожу на берег и возвращаюсь к одежде. Меня слегка покачивает. На пляже уже лежат два-три человека. Мы узнаем друг друга и церемонно здороваемся.
Я лежу на прохладном еще песке и смотрю на море. Море в любую погоду прекрасно, но по утрам, когда штиль, когда солнце ласковое, — море светлое, как воздух. Но вот поднимается прохладный легкий ветер, и морщится поверхность воды, и сразу блекнут светлые серебристые краски, море мрачнеет, и вот все круче и круче поднимаются волны и бегут чередой к берегу и с резким хлопаньем и шипеньем ударяются о твердый мелкий песок, выбрасывая из своего чрева то черную водоросль, то радужную ракушку, и белые клочья пены шлепаются на пологий берег и тут же стремительно гаснут и умирают.
Скоро приходит Мишка, мой троюродный брат. Он в отпуске. Друзья сманивали в Сочи, но он не поехал. Мотать деньги на шлюх? Фиг-то! Мишка черен, как сапог. Мы начинаем партию в шахматы. Играет он хорошо. Я проигрываю три партии подряд, потом одну выигрываю, и мы садимся завтракать. Я расстилаю на песке газету, высыпаю из тростниковой сумки плоские розовые помидоры, зеленый лук, огурцы. Из армейской фляжки пьем по очереди холодный кислый рислинг.
На откосе большие кусты полыни. Полынь нагревается от солнца, и ее острый запах щекочет ноздри. Мишка учит меня болгарскому. Но я забыл вчерашний урок.
— Мардзаливый магари! — сердится Мишка по-болгарски. — Ленивый осел!
Слушай, — говорит Мишка, — ты же с бабушкой жил. Почему по-болгарски не говоришь?
А что ему ответить? Что мы ленивы и нелюбопытны? Или что мать не велела учить нас с сестрой, потому что боялась — по-русски будем плохо знать? Или что еще не так давно болгарином лучше было не называться? И поэтому мой отец по паспорту русский, а его родной брат — украинец, а родители их — бабка Александра и дед Христофор — болгары, хотя и звали деда Христофора на селе «руснак», потому что у него были голубые глаза. А вот я действительно «руснак», и глаза у меня зеленые — чисто уральский, малахитовый цвет.
Идем с Мишкой купаться, потом загораем, опять играем в шахматы.
В полдень я ухожу домой. Во дворике витает запах горячей и пряной еды — бабушка готовит мясо с баклажанами, обильно приправляя варево луком и перцем. Бабушка стоит у газовой плиты, помешивая длинной деревянной ложкой в котле, а крутобокий котел отдувается, сопит, поплевывая золотистым жаром.
— Вишь ты! — изумляется бабушка. — Важный какой!
Ее полное лицо раскраснелось, черные с серебряной нитью волосы выбились из-под косынки. Слегка переваливаясь, она идет к столу, стучит чашками, режет хлеб, что-то говорит серому лобастому коту, который лениво лежит на солнышке, подергивая хвостом. Говорит она с ним по-болгарски («так он по-русски не понимает!»), уговаривает, сердится, вдруг кот истошно орет — нечаянно наступила на лапу.
— Не ходи босиком, — наставляет его бабушка.
После обеда я лежу на раскладушке в тени винограда и листаю затрепанный журнал «Работница». Бабушка и дед сидят на крыльце и негромко разговаривают. Я прислушиваюсь. Ни черта не понимаю.
Легкий ветерок шевелит виноградные листья. Шорох убаюкивает меня. Бабушка осторожно трогает за плечо.
— Вставай, внучек. Вишь, старый хрен сердится, уже на крышу полез. Все видумляет. Чтоб он провалился со своим домом.
По приставной лестнице лезу на крышу. Нужно подлатать цементом лиру — в некоторых местах обнажилась арматура.
Вечером, отмыв заляпанные раствором руки, мы с дедом садимся за стол во дворике. Бабушка жарит нам помидоры, заливая их яйцами, ставит на стол «синенькие», сладкий, фаршированный рисом и мясом перец.
— Ну что, дед? — говорит она. — Ставь магарыч.
— А! — спохватился дед. — Магарыч!
Скрипит тяжелая дверь погреба. Скрипит дед: магарыч — тар-мар-мар — магарыч.
Раньше вино наливалось в мутный розовый графинчик. Недавно дед напился и разбил графинчик, и вино стало наливаться в красивую импортную бутылку белого стекла. Красное густое вино горит в ней рубиновым цветом, особенно вечером, когда стоят на горизонте большие белые облака, а над ними золотым веером ровно стоит свет. Но вот легко двинется солнце и пропадет в облаках, и внезапный мощный всплеск его окрасит сугробы облаков в червонный и малиновый цвет. И остынет закат, и красное вино погаснет в сумерках.
Дед наливает вино в маленькие граненые стаканчики, вытирает лысину, бросает в сторону «будем здоровы!» и торопливо тянется ко мне стаканчиком. Я пью вино и ем горячие помидоры.
Бабушка сидит с нами, молчит, вздыхает.
Я иду в дом и укладываюсь спать в большой комнате. Дед молится в соседней. Неясное бормотание и кряхтение доносятся до меня. Медленно вышел кот, потянув штору. Красноватый неровный свет лампады лег на стену. Колыхнулись тени. Дед стоит на коленях перед картонной иконкой, что-то шепчет. Что он просит у своего Бога? Чтобы он помог ему удачно продать мед и виноград? Или здоровья еще на двадцать лет?
Дед вышел. Его маленькая фигурка в белой исподней рубахе и голубых подштанниках вздрагивает, покачивается. Напился дед. Как и вчера. Как и позавчера. Он долго крестит окна, стены, двери, потом, икая, исчезает в душном плюшевом проеме.
Я не знаю ни деда Христофора, ни деда Егора, потому что отмерила им судьба короткий срок. Наши мужики все мало жили. Кто от пули погиб, кто от вина сгорел, кого черная работа сгубила. А бабы наши крепки. Прабабка моя до ста восьми лет жила. И бабка Александра, и бабка Матрена до сих пор работают и будут, верно, работать до тех пор, пока не придет пора…
И опять перестук колес, и кромешная тьма за окном, и в теплом купе из густого сумрака высвечивается остренькое личико бабки Матрены.
— И вот видится мне, будто есть я где-то. То ли в комнате какой. А там все голые, руками вот эдак сплелись, стоят головами друг к дружке и танцуют. И много их! Много! И меня, чувствую, втягивают в хоровод этот. Бесы то! Бесы! А тут голос: «БЕГИ». Ой, боюсь — втянут меня. А тут голос. Убежала. Все почему это? Молюсь мало. То приболею, то некогда. Иногда дорогой молитву прочитаю — и ладно. Вот за то и видение было. То ад был. Бесы. Ах, господи! Ужели меня после смерти туда?! Есть грех. Я когда молода была — плясала. Под гармошку. Да на лугах с девками хороводы водила. А счас не замолишь все грехи-то. Вас разве что отмолю. Ах ты господи! А они рядами бы! Руки-то сплели и танцуют, и танцуют! И голые все — как есть-то! Верить надо. Крепко надо верить. Без веры, без ума — не будет счастья. Хотя где оно, мое счастье?