Страница 25 из 26
И я увидел этот дворец, этого юношу-царя, ужаснувшегося своей участи правителя огромной империи, как будто он все предчувствовал, увидел этого солдата, докуривающего свою самокрутку, и увидел нас, странным образом объединившихся в этом мире, застывших на мгновение в этом потоке, в Ливадии, с одноразовыми стаканчиками в руках.
Няне все-таки хотелось показать кому-то все наряды, которые она приготовила для этого отдыха. И везде в городе, когда ей оказывали малейшую, обычную, человеческую услугу, она всегда спрашивала, делая «взрослое лицо»:
– Я вам что-то должна? – и тут же вынимала большое портмоне.
Люди терялись, медленно кивали головой. Она рада была заплатить за тот образ жизни, который вела в Москве, и который казался ей абсолютно законным, незыблемым, и которым она будто бы специально хотела заразить всех местных жителей.
Море сдвигало к берегу зыбкое отражение огней набережной, похожих на пылающие угли. Я доводил ее только до начала Массандровской. И возвращались назад на набережную – по улице Рузвельта, мимо антикварного магазина, мимо отеля «Бристоль». Густая и плотная толпа. Скучающие люди сидели на парапете, пили пиво и слушали оркестр латиноамериканцев, как в Москве. Мы шли вперед, потом – назад… навстречу попадались те же самые гуляющие. Раскаты смеха – это рассказывали анекдоты те самые ребята с Арбата. Она обрадовалась им, как чему-то родному здесь, и ей хотелось сказать: «Ребята, я тоже из Москвы».
Потом мы танцевали с ней в дискоклубе «Торнадо». Она скрывала от меня свое разочарование заведением. В этой майке, в этих пятнистых далматинских лосинах она была слишком женщина: неприятно обтянутые женские ляжки, лобок, живот, груди. Что-то откровенное, открытое, раззявленное. Я танцевал вместе с нею как в истерике. Потом, сидя на теплом, почти горячем парапете, мы выпили с ней бутылку красного массандровского портвейна, вкус его был отдаленно знакомым. Словно диковинные животные, независимые и ко всему презрительные, не сгибая коленей, шли высокие девушки в белом. И у всех узкие, врезавшиеся меж ягодиц стринги. Те простые бабы-лохушки, которые сидели в них, испуганно несли впереди себя вот это все: белое, несгибаемое, накрашенное, накрученное и зафиксированное. Странно, что здесь, рядом с нами, – невидимое, громадное и какое-то лишнее море.
– А здесь много богатых и бандюков. Смотри, как одеваются: Габана, Труссарди, Фенди, Версаче…
Я хотел оторвать море, как надоевшую бумажку, и вдруг рядом со мной застыл мыльный пузырь. Удивительно тонкостенный, с мыльной завитушкой – округло очертившийся пузырек ночного воздуха, в котором, как в магическом шаре, собралась и отразилась вся Ялта.
– ……………………, – говорила она.
А он все висел рядом со мной, как чье-то послание, как обещание и надежда на что-то лучшее, и в нем клубилась и скользила вся жизнь.
– …………, – засмеялась она. – Что ты все молчишь и дуешь в кулачок, как будто там дудочка.
– Я дую в кулачок? Надо же.
Очерченный шарик опустился на траву, и пропали все его линии, вся накопленная в нем жизнь.
Потом пошли на «канатку». И так неожиданно тихо и пустынно стало нам в этой скрипящей кабине. Она посмотрела на меня и промолчала.
– Ну что, Няня?
Она снова красноречиво промолчала.
– Ты что-то хотела сказать?
– Зачем ты постригся налысо?!
– Чтобы жизнь моя изменилась!
– Изменилась? Я вижу, что ты меня больше не ЛЮ! – пьяно сказала она, откинула задвижку и открыла дверь.
– Упадешь, Няня! – разозлился я и понял, что скажу ей сейчас всю правду. И вдруг увидел, что у нее точно так же, как у Саньки, выпятилась и дрожит нижняя губа.
– Ты меня не ЛЮ! – и свесила вниз ногу. – Я это увидела, когда ты подошел к поезду, я почувствовала, что ты меня уже не ЛЮ!
– Няня, хватит дурачиться, упадешь.
– Ну и упаду, упаду…
– У тебя губа дрожит, как у Саньки.
– Ты меня не ЛЮ, Андрей!
– ЛЮ! ЛЮ!
И она плюхнулась мне на колени.
– Я тяжелая? Тяжелая? – настойчиво спрашивала она, словно бы мстя мне за то, что она тяжелая.
«Няня!» – взъярилась во мне эта волна, и вдруг в ее серых дрожащих глазах увидел столько боли.
Саня Михайловна показывала свои награды и грамоты, показала дарственные часы. Рассказывала, как во время войны ходили с тележками в Симферополь обменивать шляпы и веера на продукты. А над ними смеялись немецкие солдаты на велосипедах и ругались русским матом: «Сталинские кони, вашу мать!» А потом принесла альбом. Видел ее сына. Очень гладкое, скользкое лицо с неуловимой улыбкой и скрывающимся взглядом, как будто он знал некую тайну.
– …так-то он хороший, Алексей, помогал мне, плиту на печке побелил.
– Плиту?
– Да, заради красоты. Я уж его не ругала… Потом он снежки на печке хотел высушить.
– Да-а, надо же.
– Какой интересный ребенок был, – рассеянно сказала Няня. – Другой раз его нечаянно в санатории в холодильнике закрыли.
– Зачем? Как это? – устало поинтересовался я.
– А он хотел посмотреть, как огонек свечки замерзнет.
– Интересный ребенок.
– Вот только не женился, а хорошие девушки к нему приезжали, вот была Лариса, она мне тоже нравилась.
И вот я шел и наслаждался своим одиночеством. Утренняя набережная – как вымытая и спрыснутая из пульверизатора комната, огромный платан, заброшенная киностудия, приморский парк, сутулый и тепло одетый Горький… я бежал все дальше и дальше, в другую сторону от Массандровской улицы, словно хотел пересечь эту странную границу, постоянно отдаляющую от меня мой самый любимый город на земле. Уставал, шел и снова спешил. Пустынные, какие-то промышленные пляжи, бетонные блоки, арматуры, металлолом…
Я прошел еще несколько шагов, ослепленный каким-то ударом… потом еще несколько шагов. Что это? Этого не могло быть! Какая-то бессмыслица. Это было явное нарушение человеческих законов, разлом… И все замерло, когда стало ясно, что я застал все это врасплох, словно увидел мир с перерезанным горлом, с завернутой к ушам кожей. Что это? Опорные стены.
С БУН ПРЫГАТЬ ЗАПРЕЩЕНО! В ШТОРМ КУПАТЬСЯ ЗАПРЕЩЕНО!
И я, и безмятежные ОНИ – никто из нас не знал, что теперь делать и как дальше жить.
С БУН ПРЫГАТЬ ЗАПРЕЩЕНО! В ШТОРМ КУП…
Так доступно, небрежно открыто, как в концлагере…
С БУН ПРЫГАТЬ ЗАПРЕЩЕНО! NUDE – и перечеркнутые трусы.
Они валялись там и сям, как кожаные тряпки, комки, кульки и мешки, более целомудренные, чем если б они были в купальниках, более голые, чем они могли быть на самом деле, голые, как абсолютная правда. Странность и отчаяние в том, что это было абсолютно не постыдно, нисколько не развратно, и эта пустота нежелания в груди, будто я лизнул язык своей матери. За моей спиной, равнодушно посвистывая и глядя в сторону, стоял уличенный мною весь цивилизованный мир, с фотошопом, кисточкой и купальником в руке. А впереди, отчерченные кромкой прибоя, на серой и грязной гальке промышленного пляжа валялись они, невозможно утратившие все свои формы, словно их вынули из матрицы, в удобных им, расслабленно-натуральных и потому особенно нестыдных и обидно неразвратных позах. Мучительно нестыдных. Молоденькая девушка с мальчишеским пупком лежала, развалив длиннокостные колени, в странном надрезе торчал и блестел уголком на солнце этот розовый мясной лепесток. Поодаль – нечто новое и мультипликационное. Кожаные кармашки – округлые куски мяса – свисали по бокам, синие морщинистые соски, двигались и встряхивались сальные пояса, жидко расползалось по гальке то, на чем они сидели. Словно они сняли свои женские костюмы, спрятали их, чтоб не портить на солнце, и теперь вот остались в настоящем виде. Они замечали меня, смотрели и не видели, как дальтоники. Одна из них, со странным горбиком на шее, была в бейсболке и курила сигарету. Другая листала «Vogue». И этот журнал, и сигарета, и сигаретный дым казались одетыми.
С БУН ПРЫГАТЬ ЗАПРЕЩЕНО! NUDE – и перечеркнутые трусы.
Сегодня они сдали мне одну из тайн. И эта новая, гнетущая пустота в груди. Я вспомнил Няню, все ее постепенное и предсказуемое поведение женщины, ее странные отношения с матерью, и почувствовал, что теперь я начал видеть швы жизни. Я вспоминал юношескую любовь, все свои бессмысленные работы, ложь, тщету, нехудожественность и пошлую закономерность земного устройства и воочию увидел в воздухе эти грубые стежки и концы белых ниток.