Страница 23 из 35
Она все ещё делала вид, что колеблется. Глаза её были опущены, губы плотно сжаты. И только где-то глубоко в груди покалывало чувство, похожее на сожаление: почему не раньше! Ведь она до вчерашнего вечера любила его.
Она подняла лицо и остановила на нем долгий взгляд.
В этом взгляде он не видел ни благодарности, ни, тем более, любви.
— Хорошо, — произнесла, наконец, она. — Вот тебе моя рука.
И она протянула ему руку с таким видом, как будто между ними состоялась не более, как торговая сделка, покуда на слово.
Он взял её руку, с насильственным приветом улыбнулся и шагнул на ступеньку.
Она последовала за ним.
Он поднимался по стертым каменным плитам церкви, будто всходил на эшафот.
На паперти взгляды их встретились.
В то время, как губы кривились в жалкую улыбку, глаза выдавали их. Они, как преступники, вместе задушившие в эту ночь зыбкую радость жизни, тяжелым союзом скрепляли тайну своего преступления.
Нерв прогресса
Дежурство Барбашева начиналось с шести часов вечера. Он плеснул себе в глаза водою прямо из умывальника, в котором плавал окурок. Вода на этот раз показалась ему неприятной.
Подняв упавшее за кровать полотенце, он утерся и стал напяливать на себя старый и нечистый мундир. Но руки как-то не сразу попадали в рукава. Барбашеву было не по себе; во всем теле ощущался озноб, точно его налили холодной водой; спал он тоже каким-то кисейным сном, и ему в полузабытьи все представлялось, что из головы у него, как с кружащегося телеграфного колеса, тянется бесконечная лента.
«Не стоит пить так много», — подумал он обычным порядком и пошёл из своей маленькой, промозглой, прокуренной и надоевшей ему комнаты вниз, в телеграфную.
На узкой, пахнувшей кухней и кошками лестнице было темно, но телеграфист знал каждый шаг по ней. Из квартиры начальника станции доносился хриплый, но ещё сдержанный голос, мрачно выводивший насильственным басом:
«Ещё только на первом взводе», — машинально определил по этому голосу Барбашев. С другой стороны визжала собака; помощник начальника станции дрессировал своего пойнтера Стивенсона и приговаривал:
— Я тебе русским языком говорил: апорт! апорт!
Все это давным-давно надоело Барбашеву, как и вся станция Заболотье, где он живёт, кажется, целую вечность... Все одно и то же. Внизу непременно сейчас суетится буфетчик Пармен Петрович, к каждому поезду выходящий с таким серьёзным лицом, будто делает какое-то важное дело. Он освежает бутерброды с икрой, похожей на ваксу, облизывая их влажным языком, а то так и прямо поплёвывая на них и смазывая пальцами.
Заслышав шаги Барбашева, товарищ его, которому он шел на смену, молодой угреватый телеграфист Кудрявцев, прозванный Тютиком, с шумом отодвинул стул и почти столкнулся с Барбашевым в дверях.
— Наше вам с... с... с кисточкой! — слегка заикаясь, приветствовал Тютик старшего товарища. — А я уж, знаете, боялся, что в... вы запоздаете, и я н... не успею к поезду.
Барбашев ничего не ответил на приветствие. Опоздать он не мог, не потому, положим, что заботился, чтобы товарищ его успел пройтись по платформе и буфету во время пятиминутной остановки поезда, а просто по привычке.
Кудрявцев неизвестно чему рассмеялся и пустился наверх к себе переодеться к пассажирскому поезду, напоминая движениями молодого лягаша, а Барбашев сел перед аппаратом на его стул, ещё не успевший остыть от сидения, и принялся за работу.
Аппарат застучал нервно и торопливо, как живое сердце. Телеграфист машинально слушал знакомое постукивание как живую, понятную речь. Ему не надо было даже смотреть на тонкую ленту бумаги, чтобы понять эту речь. Он машинально ловил сжатые, отрывистые фразы и так же машинально передавал их дальше.
В маленькой телеграфной, с окнами, запорошенными снегом, местами блестевшим от лампы бриллиантовыми и жемчужными искрами, раздавался ещё мягкий стук часов, и казалось, часы и аппарат постоянно спорят между собою. Аппарат рассказывает что-то бесконечно и нервно, а часы, не слушая его, твердят одно и то же: так-нет, так-нет, так-нет...
В этом однообразном постукивании часов было что-то роковое, как и в движении стрелок, которые, подобно двум тонким пальцам, шли от одной цифры к другой по своему кругу.
В этот час должно быть то-то, а в тот — то-то... — молча указывали эти тонкие пальцы. Так оно и случалось, точно все здесь делалось не только по их указанию, но и по их собственной воле. И вся эта бедная станция со своими проволоками, аппаратами и даже людьми только затем, по-видимому, и существует, чтобы повиноваться им.
Вот когда один палец, поменьше, остановится на цифре VI, а другой — на XII, к Заболотью подойдёт поезд № 23. И не успели часы указать это, как за окном послышался грохот, тяжелые вздохи и шипенье. Запорошенные снегом окна телеграфной вспыхнули сначала багровым светом, а затем вдруг замигали, точно перед ними снаружи кто-то сперва быстро, потом все реже махал взад и вперёд фонарём, отчего бриллианты и жемчуга на окнах то вспыхивали, то погасали.
Но вот маханье прекратилось. Прозвонил станционный колокол. Грохот и вздохи утихли, зато послышался другой шум, голоса. Перед окнами быстро и беспокойно замелькали тени. Раздалось хлопанье дверей.
Аппарат продолжал говорить, а часы в ответ ему повторяли одно и то же: так-нет, так-нет, — указывая тонкими пальцами, когда эта суета и шум должны прекратиться и поезд унестись дальше.
Телеграфист уже готовился распоряжение тонких пальцев передать аппарату, как в комнату вошёл, скрипя вычищенными сапогами, кондуктор, с запахом снега и свежего воздуха. Он стряхнул с усов иней, торопливо поздоровался, подал листок бумаги с двумя строками и, получив расписку, удалился как раз в то время, когда колокол звякнул за окном два раза, и тени снова заметались на стеклах.
Суета в зале и на платформе прекратилась. Поезд засвистел, загромыхал... На стеклах снова закачались огни, и скоро все умолкло, кроме спора часов с аппаратом.
Телеграфист отправил служебную телеграмму и пробежал строки, написанные на клочке бумаги, по-видимому, вырванном из записной книжки:
«Станция Дубки. Балиной. Ура. Целую твои маленькие ножки. Высылай лошадей, поезд № 23».
Никакой подписи под телеграммой не было, но фамилия Балиной показалась Барбашеву странно знакомой, даже близкой.
Аппарат застучал.
Дверь телеграфной опять отворилась, и, прежде чем вошедший что-нибудь сказал, Барбашев знал уже по тяжелому запаху гуттаперчи, что это Тютик в своём непромокаемом плаще с капюшоном, который он гордо набрасывал на плечи решительно во всякую погоду, выходя к пассажирским поездам. Он был убежден, что этот плащ придаёт ему особенно интересный, чуть ли не демонический вид, особенно вместе с синим пенсне на толстом черном шнурке, которое он, как и плащ, надевал только к поездам.
— А-ах, б-б-батюшка! — освобождая из-под заветного плаща руки, поднимая их кверху и закатывая в восторге глаза, залился Тютик. — Какую я ф-ф-финтиклюшечку видел! Р-р-розан! Я... п-подлетел к ней, как раз к-когда она хотела со ступеньки прыгнуть. Я... т-тут как тут... Р-руку таким м-манером...
Он сделал выверт рукою и, склонив голову набок, выставил правую ногу вперёд, наглядно рисуя картину, причём на его угреватом лице, с покрасневшим от холода, заметно раздвоенным кончиком носа, разлилось блаженство, охватившее как будто даже и фуражку, едва державшуюся набоку белокурых кудрей, и выпущенный на лоб, из-под козырька, закрученный штопором локон.
— Она... п-представьте... подаёт мне руку, и мы гуляем по платформе. Мерси... Пардон... и все такое. Обращение самое тонкое. По всему видно, ар-ристократка девяносто шестой пробы, и аромат от неё... ап-п-попонакс чистейшей воды, — продолжает с возбуждённым видом трещать Тютик.