Страница 18 из 35
— Так. Недурно было бы, если бы извозчик меня свёз к чёрту, — опомнившись, подумал он. И сердце его стало маленьким и колким, как острие иглы.
Окно её было темно: ещё не вернулась.
Он отпустил извозчика, но тот, как назло ему, остановился тут же на углу. Приходилось торчать у него на глазах.
Он стал ходить взад-вперёд по другой стороне, то и дело взглядывая в окно, жадно сторожа фигуру, приближавшуюся к воротам.
Никогда он не испытывал такого прилипчивого одиночества, как сейчас, в эту ночь, перед темным окном в третьем этаже скучного, облезлого дома.
Она у того; это верно, как магнит.
Туман проникал в платье и даже кожу, до такой степени, что начинала ощущаться его тяжесть. Мостовая казалась чешуёй спящего, ослизлого гада. Даже огни фонарей и те светились как-то сыро и мокро.
От нежности он переходил к негодованию, докипавшему до ревнивого бешенства; осыпал её злобными упреками, даже бранью и уверял себя, что дожидается её только затем, чтобы швырнуть ей в лицо своё презрение.
О, он отлично понимает её! Она не более, как самое ничтожное создание, ограниченное и пошлое, как любая мещанка. До встречи с ним она едва умела связать пару слов. Он, вместе с своими поцелуями, перелил в неё то, что открывает глаза на жизнь и природу. Может быть, это ей и помогло поймать того жирного гуся. Что ж, она в его глазах может сойти за интеллигентную особу. Пусть он на ней и женится. Она покажет ему себя. Она украсит его четырехугольную голову недурными орнаментами.
Туман как будто растворяет в себе все предметы, и они кажутся рыхлыми до того, что вот-вот расползутся, раскинуться в нем и образуют грязную, скользкую муть. Люди похожи на улиток, и самые мысли становятся мягкими, скользкими, холодными.
Он останавливается иногда около фонаря и смотрит на стрелки карманных часов. Минуты ползут одна за другой, извиваясь медленно и тяжко, как раздавленные. Может быть, они выползают оттуда, из этого темного окна, спускаются по ржавой водосточной трубе и проходят в часы прямо сквозь сердце, томительно и монотонно сверля его.
Так давно было без пяти минут девять, а сейчас всего половина десятого.
Опять затрещал экипаж. Сердце начинает биться, точно собака на цепи, почуявшая свою хозяйку. Рабское сердце! Оно вполне заслужило это сравнение: оно не более, как жалкое похотливое животное, потому что ничто, кроме похоти не могло его привязать к ней.
В этом отношении, надо сознаться, она имеет кое-что за собою. Её ласки почти вдохновенны, даже в её страстных движениях — та музыка, которая вливает каждое содрогание её красивого атласного тела в изгиб другого тела, как поцелуй в поцелуй.
Он бросается к экипажу, остановившемуся у её ворот. Какая-то фигура, похожая сзади на цифру 8, торгуется с извозчиком.
Он отходит с упавшим сердцем. Но воспоминания о её ласках уже сорвались с привязи; они несутся, переливаясь одно через другое, соблазнительные и жгучие, ещё более опьяняющие в тумане и сумраке холодеющей ночи.
Но мысль, которая давно уже хотела вырваться, как убийца из засады, обрубает огненную нить воспоминаний. Он вздрагивает от бешенства. Прошло уже более двух часов. Может быть, она осталась у него в задаток будущего законного союза? А может быть, тот привезёт её домой на рассвете, часов этак в пять, как случалось не раз с ним, и она также попросит его благословить её на сон грядущий.
Он злобно смеётся, но даёт мысленно себе клятву дождаться её, хотя бы пришлось здесь стоять всю ночь, даже целые сутки.
И он не верит сам себе, когда видит её, действительно, её одну, пешком возвращающуюся домой.
Слегка покачивая своё сильное, зрелое тело, она идёт с поникшей головой.
О чем думает она в эту минуту? Ему хочется броситься к ней, но не давая воли своим движениям, он деловой походкой идёт навстречу. Ведь он не спросил её о самом главном. Среди ненужных пререканий и злых лихорадочных слов, он не узнал самого важного.
Боясь опоздать, он прибавляет шаг незаметно, как зверь, идущий к добыче. Они должны встретиться как бы случайно.
Она поднимает голову и останавливается, поражённая.
Ни слова не говоря, они молча стоят друг против друга, лицом к лицу.
И внезапно он чувствует, как вся его решительность уходить из него глубоко, глубоко в самые недра земли, и все тело начинает дрожать от слабости.
Сердце, задыхающееся от своего горячечного биения, тяжелеет, заполняет собою всю грудь. Он хватает первые попавшиеся слова и с видом наружного спокойствия выдавливает их из себя... Совсем не те слова, которые он готовил раньше; и не те, которые хочется сказать сейчас.
Он говорит с окаменелым лицом, и его выдают только глаза, одни непослушные, умоляющие глаза:
— Ты ничего не имеешь больше мне сказать?
— Я? Нет, — отвечает она с явным удивлением на этот вопрос. Ничего, кроме удивления не выражает и её лицо. Он продолжает смотреть на неё, и ловить искру торжества в её глазах, отблеск насмешки, которая переходит в злость, когда она, выждав ещё полминуты, произносит:
— Ты сам сказал: поздно.
И, сделав короткое и резкое движение головой, не то в знак подтверждения, не то прощания, быстро входит в калитку ворот.
Но она не затворяет калитки за собою; может быть, ещё стоит за воротами? Может быть, она ещё не поднялась на лестницу? Но у него есть гордость, не позволяющая унизиться до такой степени, чтобы бежать за ней и умолять её вернуться к прошлому.
Он с трудом переводит дыхание и готов даже улыбнуться сам себе. Однако, он и не уходит. Глаза невольно обращаются вслед за нею, и туда же рвётся сердце.
Он делает движение — из любопытства, чтобы убедиться, что она действительно ушла.
За воротами сидит дворник, с головой уйдя в свою шубу.
Лестница пуста. Только наверху слышны шаги. Шаги остановились, и откуда-то издалека, глухо и жидко, донёсся жестяный звук звонка.
Ещё можно крикнуть ей, вернуть её. Но дверь отворяется там и захлопывается, лязгнув, как пасть, которая проглатываете что-то.
На лестнице минутная тишина, и потом ясно раздаются чьи-то бранчливые, непонятные голоса: верно, где-нибудь в кухне ссорятся женщины. Пахнет салом, копотью и кошками. Кажется, что и самые голоса пропитаны этими запахами. Тошно и противно. А, ведь, она живёт здесь! Становится жалко её.
Он опять, с другой стороны, смотрит в окно. Там вспыхивает свет. На занавеске, как видение, колеблется её фигура. Холодно и одиноко. Туман густеет, качается, как седое, волосатое горе. Нет больше ни звёзд, ни месяца. Неужели она не подойдёт к окну, не поднимет занавеску и не посмотрит сюда, где стоит он? Поднимаются на тени её руки, и она может в такое время поправлять перед зеркалом причёску!
Это обидело его больше всего: поправлять перед зеркалом причёску, когда он здесь страдает и мокнет в тумане! Как тупа и жестока женщина, когда она перестаёт любить. Впрочем, я не такой дурак, чтобы терзаться из-за подобной особы!
Он, посмеиваясь, гордо выпрямляется, стряхивая с себя вместе с прилипающей ночью свою безнадёжность.
Извозчик дремлет, вжав голову в воротник. Он разбудил его и велел везти себя в клуб. Можно бы дойти и пешком, недалеко, — но на этом извозчике ехала она, сидела вот здесь, где сидит сейчас он. И ему чудится в этом что-то, в чем никак не может он ещё разобраться. Но когда экипаж подвозит его к освещённому зданию, ему жаль расставаться и с извозчиком: ведь он в последний раз привёз её к нему, и жаль расставаться с этой ночью и с огнями, глядящими сквозь туман, как заплаканные глаза.
После ненастья и сумрака — тепло и свет. Это прежде всего.
Знакомые лица, но все чужие и не внушающие доверия. Видно, чтоб потерять веру во всех людей, достаточно разувериться в одном, самом близком. Движение, шум, звон денег... Общее возбуждение, в котором теряются лица и выступает одно существо — человек, с подлым свойством, гораздо менее присущим зверям — жадностью. Под трескучую музыку денег, звучащую победоносно и коварно в общем шуме голосов и движений, жадность танцует здесь соблазнительный танец с ужимками и гримасами. Даже близкие друг другу люди тут сразу становятся чужими, нередко — врагами. Лакеи в черных фраках безразлично снуют между столами и подчёркивают взаимную чуждость всех этих людей.