Страница 4 из 68
Вздернутый носик улавливал мышиный запашок, струя-щийся из черной щелки между спинкой и сиденьем.
Большая добрая мама сидела на стуле перед столом со штопкой.
- "Ножки кривые"! Это ж надо такое придумать про ребенка!
Я вижу тебя, неподвижно сидящей в воздушном пласте, за-ключенном в бетон. В вольере младенец. В машинке поэма. В кофейнике кофе. В бутылке ликер. И красные отсветы зим- него солнца на глянцевом кафеле мутно лежат, и милая мама с больными ногами присела на стул, чтоб привстать через миг. А ты в отчужденье, сжимающем сердце, жестокие образы в золоте льешь. Уходит тревога, светлеет разлука, и теплые щи покрываются льдом. (Фигура атлета в московском закате оптически резко стоит, как Антей.) И синий Арбат, и зеленое небо, и черные искры безумных стрижей -- все это пожар неподвижный и сложный, божественно дивный в своей пустоте. Каленое солнце холодной моделью себя воссоздало в морозных дымах, и чем ледянее студеные ветры в асфальтовых гротах, тем мысль горячей.
И это тоже - правда. Не сиюминутная, а вечная, правда, картинка из будущего, не состоявшегося по отношению к настоящему, описываемому моменту.
Обезьянка знала, что мама тоже плачет, только тихо. Но лицо должно быть в слезах. Быстро, подняв локоток, взглянула из своего уголка -- мокрое лицо, точно умылась мама, да не вытерлась полотенцем. Обезьянка сильнее припустила, да тут шаги раздались в коммунальном коридоре -- все ближе, ближе, ближе... Дверь распахнулась -- он!
- Быстренько, дочурка, побежали!
Жарко, а папа в пиджаке и в галстуке, и руки у него сухие и прохладные, как не у живого существа, а у деревянной скульптуры. От него ландышем пахнет! Или лавандой! Обезьянка ручонками своими вцепилась в папину руку - твердую руку из Великой пустоты.
Пусть скульптору это покажется глупо, но мне сочинить - значит - в глине слепить холодную многофигурную группу и кровью горячей пустоты залить.
"Пусть уж он будет евреем, раз ему так нравится", - дума-ла обезьянка, в троллейбусе тесном стоя рядом с папой и упираясь лобиком в коричневый жесткий пиджак. А ножки сами собой становились то в третью позицию, то в четвертую.
Пустынные залитые зноем и серым асфальтом в трещинах пространства улиц, мостов, подворотен. Серая река золотом слепящим стрельнула сквозь жидкую городскую зелень. И красной кирпичной кладкой, черной бойницей, жестяным кружевным флажком на шпиле взглянула вдруг древность из Великой пустоты и неизгладимый след оставила в душе.
Господи, прости меня и помилуй за обезьянку, и за щенков, и за лошадей, и за волчиц, и за всех описываемых здесь существ - с хвостами и без оных. Все мы у Тебя обезьянки!
Речь, однако, сейчас не обо всех, а лишь о той из нас, что с папой своим евреем об руку прошла в подворотню, миновала дворик с деревенской зеленью, даже с бузинным кустом, влагу тянущим снизу, из речки Неглинки (если в этой детали ошибаюсь, прошу прощения), и вот они уже в жарком, но темном коридоре с паркетом, безнадежно затоптанном множеством подошв, так и этак ходивших.
Та толстая рыже-седая со стальными глазами раскоряка в габардиновой синей юбке, что решительно утверждала - "Ножки кривые!", из-за стола поднялась, выпроставшись из тесного кресла, добрым пароходом оплыла стол и перед обезьянкой обомлевшей присела, а на папу-еврея снизу вверх смотрела. Холодные эллипсовидные стеклышки очков се зеркалами играли, то люстру бронзовую показывая, то переплет окна и за ним - крышу и небо, то папу головой вниз, а над ними, над стеклышками, из вороха складок, из веснушек и ресничек, из нежного фарфора и прожилок лился на деревянную скульптуру в костюме любовный взгляд.
- Звонит мне Мирон Севастьянович, очень-очень...
- Друг мой и товарищ. Вместе мы с ним...
- Ах ты, Боже ты мой, что делается, ведь скажешь та-кое про ножки или про плечики - а сердце так ведь и колотится!
- У моей-то дочурки, слава Богу, ножки, что струнки.
- Что струнки! Точно сказано, товарищ Моисей Соломонович! Как отрезано.
- Наоборот.
- Нет-нет, именно так, не отступлюсь! Точно ска...
- Минуточку, товарищ. Со-ло-мон Мо-и...
- Простите великодушно! Ну, разумеется, сначала Соло-мон, а уж потом Мои...
- Минуточку! И так бывает, и по-другому бывает, все зависит от того, кто отец, а кто сын. Как у всех.
- Как у всех. Верно, товарищ! Затанцевалась! Все сама - и набор здесь, и репетиции, да и концерты тоже. Кому доверить подмостки? Увы...
И потом набежали, на стол ставили, восхищались, и ножки хвалили за прямизну, и один худой и морщинистый обезьян так и сказал:
- Вот ради этого-то зернышка, этого-то таланта, звездочки этакой и весь сыр-бор. С удачей нас всех, друзья!
Обезьянка все с ужасом ждала - вернется то страшное, вернется! Но не вернулось. И забыла она о Великой пустоте, точно и нет ее вовсе, и горечь испытала она удивительную, что нам в радость была бы. Другая обезьянка, маленькая и хорошенькая, с ямочками на щеках и с глазками круглыми, спрашивает в темном коридоре, теперь уже по сентябрьски неуютном, холодном:
- А у тебя что, нет поманельки?
- А что это?
- Поманелька? Не знаешь? Ой! Вы знаете? Она, оказывается, не знает!!!
И плачет обезьянка, захлебывается слезами. А горе-то вовсе и не горе, а праздник!
Он - полу еврей, она - полу еврейка. Его отец должен бы жениться на ее матери, а его мать должна бы выйти замуж за ее отца. Хрупкий, похожий на деревянную скульптуру "еврейчик" потянулся к крепкой русской девке, "шиксе". А вот его отец - средних лет русский - клюнул на утонченную красоту молоденькой еврейки.
Размышляя на эту тему, он представлял себе, какое потом-ство получилось бы от этих двух новых браков. Но в результате - так выходило из размышлений - они, то есть новые, "другие", дети, он и она, все равно бы встретились и кровь бы смешалась.
Поторопились родители, соединившись раньше времени на целое поколение, и их детям - полукровкам трудно, даже невозможно соединиться.
Их удел -- вечная разлука.
Он подумал, что это и есть предмет его сочинения...
Когда-то придется приступать к описанию еще одного бесхвостого или хвостатого (имеется в виду Кулеш), чтобы того, в пропотевшем пиджаке, поставить на место. Не зря же он едет со мной в промозглом вагоне.
Рапсодии песочные часы воздушным пузырем, туманным от росы, скрывающимся в зарослях кленовых, мерцают среди су-мерек зеленых. Дрожаньем струн, смычка шмелиной песнью и россыпью созвучий голубых по лестнице сбегают ноты с вестью: уходит время...
Так вот, Кулеш тогда еще начинался, в тех зелено-золотых тонах. Ярясь и психуя, выталкивал он с футбольного поля в лесу меня да братца моего горемычного, зверек такой непонятный, волосатый и осипший, впадающий вдруг в истерику и вдруг исчезающий в никуда, в ту самую Великую пустоту.
А ведь ты, Кулеш, действительно какая-то подозрительная личность, и моя мама определила самое основное в твоем облике и вообще существе.
И продолжал.
Вот ты спросил, помню ли я Юру, а я представил высокое крыльцо в тени, морозный горный воздух, мартовские сосульки и нас с Юрой, усевшихся боком на деревянные поручни и попивающих из горлышка пиво и заедающих шашлычком на коротких шампурах. Наши лыжи стоят внизу, прислоненные к потрескавшейся оштукатуренной стене. Стена в пятнах, потеках, кое-где покрыта прозрачными наростами оплывшего льда.
Эта стена навсегда запомнилась из-за бурого пятна, хотя сама она серая, даже голубая, пятна, напоминающего очертаниями фигурку согбенного гнома в свалившемся набок колпаке с помпоном, с длинной и широкой бородой, опутывающей всего гнома, кроме верхней части лица с огромными глазами-пятнами, пристально уставившимися в твои глаза.
Каждый раз я ловил себя на мысли, что вот хорошо бы запомнить это пятно, зарисовать в памяти или даже сфотографи-ровать, но, попивая сладковатое "жигулевское", поеживаясь в тени от холода и глядя на горные склоны, покрытые льдом и ярко освещенные жарким солнцем, с сожалением, вызывающим сентиментальные слезы, говорил себе, что, наверное, уехав