Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 41



Поженились они в имении ее родителей на Ойстер-Бэй, и на торжестве, хотя я был в белых летних брюках и синем блейзере, Лэнгли предстал пред пастором в своих обычных мешковатых брюках из вельвета и рубашке с распахнутым воротом и закатанными рукавами. Я пытался разубедить его, но безуспешно. И пусть ван Дейки отнеслись к этому с достоинством, сделав вид, что поверили, будто их без пяти минут зять одет в стиле, присущем богеме, я понимал: они в бешенстве.

Лайла ван Дейк и Лэнгли ежедневно оттачивали свое мастерство препирательств. Я усаживался за рояль, чтобы заглушить их, а если не получалось, отправлялся на прогулку. К их окончательному разрыву привело не что иное, как приезд из Нового Орлеана внука нашей поварихи миссис Робайло, Гарольда, заявившегося к нам в дом с одним чемоданом и корнетом. Гарольд Робайло. Едва узнав, что он приехал, мы сразу отвели ему комнату-кладовую в подвале, где он и поселился. Он был серьезным музыкантом и играл по много часов кряду. К тому же музыкант он был хороший. Мог взять церковный гимн вроде «Он шествует со мной / И говорит со мной, / И глаголет мне, что я из чад Его…» и снизить темп, чтобы показать чистые звуки своего корнета, звучавшие мягче, чем может прийти в голову ожидать от чего-то, сделанного из меди. Могу заверить, Гарольд по-настоящему понимал и любил свой инструмент. Музыка устремлялась вверх сквозь стены и струилась по полам так, что казалось, будто весь наш дом становился инструментом. А потом, завершив стих-другой, чего вполне хватало, чтоб вызвать в тебе раскаяние в твоей языческой жизни, он наддавал жара мелкими заикающимися синкопами (ну вроде «Он ше-шествует со мной, и го-говорит со мной, и говорит мне, да, он говорит мне, что я из чад Его, чад Его-о, че-его»), и с каждой секундой гимн становился все более драйвовым, вызывая ощущение, будто ты танцуешь.

Я слышал свинг по радио и, разумеется, часто бывал в клубах, где играли танцевальные оркестры, но импровизации Гарольда Ромбайло на темы церковных гимнов в нашем подвале стали для меня дверями в негритянский джаз. Сам я эту музыку играть так и не стал: страйд, блюзы, эту более позднюю разработку — буги-вуги. В конце концов Гарольда, который был очень застенчив, удалось уговорить подняться в музыкальную комнату. Мы попробовали сыграть что-нибудь вместе, но получилось не очень. Я был слишком туп, мне не хватало слуха для того, что делал он, я не умел сочинять музыку, как умел он, беря мелодию и исполняя ее бесконечные вариации. Он, малый благородный, бесконечно терпеливый, попытался было вовлечь меня в исполнение той или иной пьесы, да только во мне ничего такого не было — такого дара импровизации, такого духа.

И все же мы поладили, Гарольд и я. Он был мал ростом, толстый, с округлым гладким лицом такой степени смуглости, которая воспринимается уже как признак небелого, щеки пухлые, губы толстые — идеальные физиогномика, дыхание и амбушюр для его музыкального инструмента. Он мог выслушать моего Баха и вздохнуть: «Э-хе-хе, ну да». Он был мягок и учтив, но только не когда играл, а еще он был настолько молод, что верил: мир отдаст ему должное, если он будет упорно работать, стараться изо всех сил и вкладывать в свою игру всю душу. Вот насколько был он молод, хотя и уверял, что ему двадцать три. А его бабушка… да ее словно подменили в ту минуту, как внук обосновался в доме, она его обожала и стала теперь смотреть на всех нас по-новому — снисходительно и с пониманием. Мы приняли его, не колеблясь ни секунды, невзирая на то что миссис Робайло по своему обыкновению поселила его, спрятав на несколько дней и не удосужившись поставить нас в известность. Узнали мы о своем новом жильце, лишь впервые услышав его корнет, вот тут она и спохватилась, пришла и сообщила нам, что Гарольд Робайло поживет у нас некоторое время.

Мне нравилось слушать, как он играет, да и Лэнгли тоже: это было новинкой в нашей жизни. Каждый вечер Гарольд уходил в Гарлем, где в конце концов сошелся с тамошними молодыми музыкантами, они составили свой собственный оркестр и приходили к нам домой репетировать. Все были этому только рады, кроме Лайлы ван Дейк, которая поверить не могла, что Лэнгли, не посоветовавшись с ней, позволит «Пятерке Гарольда Робайло» заявляться в дом и играть свою вульгарную музыку. Потом настал день, когда Лэнгли открыл входную дверь и позволил войти прохожим, которые остановились у крыльца послушать, и потом, невзирая на музыку и толпу, собравшуюся в гостиной и музыкальной комнате (Лэнгли убрал раздвижные двери между ними), в самый разгар всего этого, когда корнет солировал, малый барабан и туба держали ритм, а реквизированный у меня рояль и сопрано-саксофон перебрасывались негромкими репликами под ритмичное прищелкивание пальцев зрителей, благодаря своему острому слуху, я мог слышать, как наверху пронзительно визжит Лайла ван Дейк и как все грубее огрызается в ответ брат — так они положили формальный конец своему супружеству.



«Это влетит нам в копеечку, — сказал Лэнгли, когда Лайла ушла. — Заплачь она хоть разок, прояви хоть какую-то уязвимость, я бы постарался взглянуть на происходящее с ее точки зрения — хотя бы из уважения к ней, как к женщине. Но она была непреклонна. Упряма. Своенравна. Гомер, можешь ты мне объяснить, почему я так фатально непривлекателен для женщин, которые не более чем зеркало для меня самого».

* * *

Тот день, когда люди с улицы впервые слушали музыку «Пятерки Гарольда Робайло», видимо, всплыл в памяти Лэнгли несколько лет спустя, когда у него родилась мысль устраивать еженедельный чай с танцами. А может, он вспомнил рассказы Гарольда, как они играли на платных вечеринках в квартирах обитателей Гарлема.

В былые дни наши родители время от времени устраивали званый чай с танцами, открывали для публики комнаты, приглашая друзей к себе ближе к вечеру. По такому случаю мать, помнится, нас наряжала. Как и полагается, представляла нас гостям, неискренне нас нахваливавшим, а потом гувернантка уводила нас обратно наверх. Возможно, Лэнгли припомнил утонченность тех танцев и увидел в восстановлении обычая некую возможность для бизнеса. Разумеется, мы обследовали Бродвей, где возникла добрая дюжина, а то и больше танцзалов, где взимали по десять центов за танец и нанимали женщин, чтобы те составляли пару мужчинам, явившимся без партнерши. Каждому приходилось покупать ленту билетиков и танцевать, отрывая по билетику и вручая его женщине, которая на время танца оказывалась в наших объятиях. Эти танцульки, мягко выражаясь, оставляли нас равнодушными: продуваемые сквозняками двухэтажные ангары, где висел сигарный дым и запах разгоряченных тел, где музыка звучала через громкоговорители, где тот, кто ставил пластинки, мог порой прозевать окончание песни, и тогда слышались шипящие щелчки иголки на пустой дорожке, а то и громкий треск, когда иголка вообще соскакивала с края и скользила по наклейке к центру пластинки. При этом всем приходилось стоять и дожидаться, пока поставят другую, а если через минуту ничего не происходило, мужчины принимались свистеть и орать, а остальные — хлопать в ладоши. Одно из таких местечек располагалось на месте зимнего катка, а оттого унылостью сильно походило на пещеру. Лэнгли заметил, что освещена она цветными лампочками, что только дополнительно превращало все в дешевку, и что повсюду, скрестив руки на груди, стоят вышибалы. Мне казалось, что женщины на тех танцульках, как правило, скучали, хотя у некоторых хватало сил спросить, как тебя зовут, и поболтать. Удостоверившись, что ты не коп, они могли и «деловое предложение» потихоньку сделать — как правило, со мной такое случалось чаще, чем с Лэнгли, потому как слепых среди полицейских обычно не бывает. Однако в большинстве это были порядком измотанные девушки, которые когда-то служили продавщицами в универсальных магазинах, или обслуживали столики, или работали в конторах машинистками, нынче же остались без гроша и пытались подзаработать в качестве танцевальных партнерш на сдельной оплате. Собранные билетики они сдавали в конце смены и получали соответствующую плату. Я воображал себе их черты по свойствам их тел: легко ли было их вести, чтобы станцевать вдвоем, скажем, фокстрот, или они сами предпочитали тебя вести, чем быть ведомыми, или были квелыми, а то и наглотавшимися какой-нибудь дряни, или были тяжелы и даже толсты настолько, что было слышно, как трутся во время шагов в танце друг о друга чулки, обтягивавшие их ляжки. Да и просто чья-то рука в твоей руке способна поведать многое.