Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 49



Она медленно отрицательно покачала головой.

– Это еще вопрос, Дмитрий Петрович! – задумчиво проговорила она и немного помолчала, но сейчас же оживилась, опять повернула к нему свое лицо и заговорила приветливо. – Но вы не думайте, пожалуйста, что я сейчас же заставлю вас излагать мне учение вашей совести… Я только надеюсь, что это от меня не уйдет, когда мы познакомимся немного ближе, если вы захотите этого…

– О да, я этого хочу! Вы меня очень интересуете…

– Да? Почему? Скажите, почему? Мне это понравилось, что вы так сказали просто и серьезно, без ужимки и без того взгляда, каким обыкновенно сопровождают подобные слова… Я думаю, что это не комплимент…

– Нет, в самом деле, это правда: вы меня очень интересуете, и знаете – почему? Это пустяк, одна черточка, один штрих, не более, и, может быть, покажется смешным…

– Ну-те, ну-те! Наверно, не покажется…

– Вы только что на мои слова заметили: это еще вопрос, Дмитрий Петрович! И сказали это таким тоном и так помолчали… Мне кажется, что в это мгновение перед вами вихрем пронесся ряд картин вашей жизни… В эту минуту вы были удивительно правдивы… И вот это меня заинтересовало.

– Ах, как вы правы, тысячу раз правы!.. Так редко удается быть правдивой, – большею частью, когда не думаешь об этом, вот как в этот миг, который вы уловили… Простите, я на минуту оставлю вас…

В глубине двери, которая вела в боковую комнату, показалась фигура. высокой старой женщины в белом кружевном чепце, что-то вроде экономки. К ней-то и пошла хозяйка и скрылась за тотчас опустившейся портьерой.



Рачеев начал разглядывать комнату. Она была довольно просторна, но казалась тесной благодаря обилию мебели и множеству изящных, большею частью совсем ненужных вещиц. Мебель была тяжелая, преднамеренно-угловатая, но мягкая и удобная. Все эти короткие диваны с широкими, почти квадратными сиденьями и прямыми высокими спинками, низкие кресла – тоже прямоугольные и плоские, без всякие закруглений, такие же кушетки на манер носилок стояли крайне неправильно, образуя между собой узенькие проходы – извилистые и запутанные; и все это сплошь было обито тонким светло-серым сукном и производило впечатление солидной уютности и простоты. Но вместе с тем на этих диванах, креслах, кушетках и просто скамьях, поставленных у стен, чувствовалось как-то удивительно свободно и просто, вероятно, потому, что здесь во всем совершенно отсутствовали какие бы то ни было признаки формальной обстановки гостиной. Повсюду лежали небрежно брошенные, кое-где скомканные куски нежного белого меха, пол был обит тем же светло-серым сукном. Из-за спинок диванов выглядывали стоявшие на маленьких столиках и на высоких подставках мраморные бюсты и небольшие бронзовые группы. Рачеев дал себе слово впоследствии присмотреться к ним. Обе двери были завешены широкими портьерами все из того же сукна. Голоса беседовавших гостей звучали здесь мягко, даже глуховато. Пользуясь тем, что за круглым столом шел оживленный разговор, и о нем все, по-видимому, забыли, Рачеев стал из своего далекого угла присматриваться к новым знакомым. Фамилии – Зебров и Двойников были ему известны, в особенности Зебров, защитительные речи которого всегда удивляли его своим блеском, остроумием и красотой. О ДвойниковNo он кое-что слышал только в последнее время. Это было новое имя, которому, однако ж, пророчили быструю известность. Его картины на двух последних выставках собирали толпу. Но речи Зеброва он знал только по газетам, о картинах Двойникова только слышал; видел же их обоих в первый раз.

Оба с первого взгляда произвели на него не слишком благоприятное, впечатление. Ему показалось, что Зебров – этот красивый, изящный блондин с свободной прической густых, русых волос, с тщательно подстриженной бородкой, с умными, быстрыми глазами, слишком много заботится об отделке своих фраз, постоянно ищет образов и сравнений и рассыпает цветы остроумия не случайно, ас расчетом вызвать удивление, восхищение и смех и в то же время ни на минуту не забывает о своем, изящном, коротеньком полуфраке с шелковыми отворотами, который так чудно на нем сидит и сшит так свободно, что позволяет ему принимать красивые позы и расточать округленные выразительные жесты, о своей светлой жилетке с Коротенькой шелковой цепочкой, висящей вниз из кармана. Все у него было слишком красиво – и осанка, и жесты, и складка губ, и метание взглядов, и интонация речи, и почему-то Рачееву казалось; что Зебров все это знает, потому что постоянно и заботливо все это делает. Ему даже почему-то подумалось, что Зебров непременно должен скорбеть о своем не то чтобы малом, а все же недостаточно высоком и не довольно представительном росте. Двойников представлял полную противоположность ему. Это был коренастый, крепкий человек с широкими плечами и короткими ногами, с лицом плоским, слишком простым, даже грубым, с необыкновенно высоким лбом. На нем был черный сюртук, застегнутый на все пуговицы, на правой руке блестел массивный перстень с большим камнем неопределенного качества. Этот говорил с запинкой, кряхтел между словами, выражался неточно и непонятно, но смотрел при этом властно и настойчиво, по-видимому, в душе считал все возражения себе излишними. На вид этому "молодому и начинающему приобретать известность" художнику можно было смело дать под сорок, да, кажется, так было и в действительности. Волосы на голове у него были очень редки и жестки, он смазывал их помадой и круто зачесывал кверху, по предположению Рачеева – для того, чтобы как можно больше оттенить свой и без того огромный лоб, размер которого должен был свидетельствовать о размере его таланта. Столь поздняя известность объяснялась тем, что Двойников, происходя из крестьян, в течение многих лет писал иконы где-то в захолустном городке средней России. Его случайно открыл один старый известный художник, пригласил в столицу и начал обучать настоящему искусству. Двойников оправдал надежды. Было замечено, что насколько скромного мнения он был о своих способностях, когда писал иконы, настолько вдруг стал признавать себя самым великим талантом в России, что и высказывал прямо, в простоте сердечной даже и не подозревая, что это не совсем скромно. Это делало его общество неудобным и подчас тяжелым, потому что он говорил исключительно только о себе. Чуть только в его присутствии заходила речь о новой картине Репина, или Шишкина, или Маковского, как раздавался резкий голос Двойникова: "Э-э… А вот я задумал картину…" или: "Э-э… Если б я располагал свободным временем, я бы написал…" И ему казалось, что этим заявлением он, так сказать, без остатка покрывает собой и Репина, и Шишкина, и Маковского, и всех прочих художников.

Теперь разговор шел о картине одного художника, которая еще только писалась в мастерской, но о ней уже много говорили в городе, а кто; видел ее, восторгался. Мамурин сообщил, что собирается писать о ней в "Нашем веке" и потому подробно изучил ее: Зебров красноречиво и горячо доказывал ему, что этого нельзя делать, "ибо, – говорил он, – картина, как и поэма, лишь с того момента становится общественным достоянием, когда предоставлена всей публике. Это значит, наступило мгновение, когда сам художник сознал зрелость своего произведения и сказал: приходите и любуйтесь! Пока она в мастерской, это святая святых, это тайна, которую разглашать – преступно!.."

– Э-э… да-а… И часто бывает так, – скрипел Двойников, – что кричали-кричали о картине, а смотришь, она оказалась – сущая дрянь!..

Бакланов и Мамурин вступились за художника, о котором шла речь, доказывая, что его картина не может быть плохой.

– Э-э… Вот я весной, когда окончу работу для выставки, примусь за новый сюжет…

Он собирался излагать свой новый сюжет, но в это время вошла хозяйка и все, точно позабыв о художнике, обратились к ней с укором по поводу того, что она так надолго оставляет их.

– Это безбожно, Евгения Константиновна! – сказал Бакланов. – Мы, по крайней мере я, приходим сюда единственно затем, чтобы наслаждаться вашим очаровательным обществом, а вы лишаете нас его…