Страница 15 из 139
Где-нибудь в Юшковом переулке – каменные амбары, склады и тесные «конторы», живой души не увидишь и вдруг важно выступает Кашемирский купец – одна борода чего стоит! Земля полнится о таком, о Кашемире – держи ухо востро, на глазах перевернется: то он барс, а из барса в коня, а из беркута кречет, а из щуки пескарь, он и лапчатый гусь, колкий еж, сокол, петух, а раскатится в мелкий жемчуг, хочешь схватить, а он черной жемчужиной и был таков.
Юшков переулок известен не только большими купцами, из него вышел «Скорпион» – Сергей Александрович Поляков, издатель журнала «Весы» – русский символизм.
В Казани в мечетях меня принимали за своего и я обряжался в туфли, как правоверный, с тибетскими ламами я не чувствую себя «иностранцем». В революцию все народы Великой Сибири сошлись на Васильевском Острове в моей серебряной «кумирне»27 (на стене серебряные бумажные гнездышки – приютились сучки, обрывышки, корни – «нежить и нечисть»28 для простого глаза – потайные существа с полей и лесов русской земли). Бывал и я в их кумирне.
Мое восточное соединяет меня с нашим востоковедом «эмиром» Василием Петровичем Никитиным29, кудесником нашего Оракула и чернокнижником (Черными книгами30 весь его подвал забит).
Жил «эмир» на четвертом под Половчанкой и над той, «собаку которая мыла», а теперь на восьмом, выше некуда. В светлые ночи, после трудов, любуется он на Париж, вышептывая любимые стихи Мохамеда Икбаля, из Лагора31:
Эмир32 в ореоле славы и нимбе величия – эмир! проходя по долгой лестнице из своего улуса, ни с кем не заговаривает и ни на кого не смотрит – из чародеев он выше всех чародеев на голову, пожалуй, только под Едрилу. А если бы кому пришло на мысль спросить его невзначай даже такое домашнее и нетерпеливое: «будут ли топить?» – он ответит, но ответ его зазвучит или по-арабски или по-персидски.
Его называют марид33 – «дух отречения и изгнания», возможно, что он и есть «марид», но только добрый из маридов – «инфрид»34, я замечал, сколько нежности в его словах с детьми и дети идут к нему, нисколько не боятся и не стесняются.
Консьержка уже не та, что любила тепло, и в доме у нас круглый год топили, не «Сестра-убийца», и не веселая Роза, а василиско-глазая Костяная-нога, – когда проходит эмир, Василиск «салютует» перед ним щеткой, как солдат ружьем: эмир здоровается с ней не по-арабски, не по-персидски, а на ее родном языке – басков.
По воскресеньям наши персидские встречи.
Когда-то эмир занимался курдами, а теперь пишет историю о вольном казачестве. Кроме персидской науки, он дает мне свои русские выписки из жизни Донских казаков, особенно важные он делает по афинскому способу на раковинах. Он знает мое пристрастие к словам и чудесному – к тому, чего не бывает, а только живет в человеческом желании – к легендам, сказкам, вымыслам. Из каждого нашего свидания я всегда что-нибудь получаю чудесное и всегда жду персидской субботы.
От Евреинова до Никитина – какой наш Оракул богатый. А сколько прошло и проходит чародеев – они от Евреинова вверх до Никитина, как летучие мыши на белое.
Очередь за мной. Но я не чародей, не волшебник, не волхв и не кудесник: я только в стенах Буалонского Оракула и зиму и лето мерзну. Рассказать о себе нечего – я весь в моих рассказах о других, мне нечем похвастаться.
Когда-то в Москве остановишься около шарманщика с птичкой или попадется по дороге который-нибудь из неговорящих ни по-каковски с обезьянкой – у обезьянки юбка, как теперь носят, и лапками она себе коленки прикрывает, посмотришь, послушаешь и за «судьбу». А на счастье вынет тебе билетик или птичка или обезьянка без обману.
Попробую-ка своей рукой вытяну на счастье себе из «остракических» расписных раковин эмира – о «казаках».
Ну, вот и приговор.
Говорит устрица.
«Поезжай и спроси, где живет казак Тит Ремизов. Ни к кому не обращайся, а вызови непременно его. А когда его вызовешь, то скажи: “Я ищу корову, не приблудилась ли к вам: у нас пропала?” Он сейчас же поймет, что это шутка, – он хоть и слепой, но хитрый, как идол, смолоду на обухе горох молотил».
Мышкина дудочка*
У нас три мыши. Старшая, самая большая, с голубец, в покинутой измерзлой «кукушкиной» комнате; она не серая, она темная с рыжой, питается «Последними Новостями»1: за месяц изгрызаны в лохмы десять номеров, меня пощадила и только о Чехове («Баррикадный»2, Оля, IV ч.) начало рассказа подъедено, но Алданов, Цвибак, Словцов – без остатка. Середняя мышь у Серафимы Павловны в комнате, серая, с живыми усами, все-таки сравнительно тепло, и потому, верно, сохраняет мышиное благообразие; Серафима Павловна мышей пугается и, увидя невзначай, вскрикивает, а у мышки и намерения в мыслях нет ее трогать, корм этой серой мыши – мое шерстяное вязаное одеяло – брусника по зелени – «брусничное», ночью в мой урывчатый и, как камень, убитый сон она на мне зубом и упражняется. А третья – самая младшая, она не серая и не темная, а как грецкий орешек, пришла от соседей и поселилась на кухне.
Как переехали мы из Булони3, десять лет в октябре было, нашими соседями гремели венгерцы. Венгерцы народ отчаянный, те же самоеды, одно название говорит за себя: само-еды, – и что у них по субботам за стеной творилось, уму непостижимо; или язык их такой, самоедский, ничего потихоньку, и самое пустое в крик и с визгом.
Дом наш из всех домов самый звучный, про это всем известно, стены такой легкости, гвоздя не вбить: стукнешь молотком, а его как и не было, пропал, а костыль и не думай, только стену расковыряешь; вешалку у нас укреплял Резников4 на каких-то особых шарнирах с «плинтусом», как он выражался технически; на вешалку ничего не вешаем.
В первые месяцы войны, когда пугали газами и «порядочные» люди носили через плечо цилиндрические футляры с масками, этих пугающих масок русским не полагалось, бывало, «угрешится» ночью который из квартирантов, – не ангельский чин, да во сне и монаху извинительно, – и что только тут подымалось, какая суетня и оторопь, и уж по лестнице бегут в «абри» (убежище): послышался «алерт» (тревога) – вот какая наша звучность.
А другой раз Едрило самостоятельно, тоже «грехи» человеческие несет на себе, как и все мы, и, как всякий из нас, верует в воздушную колбасу5, защиту непоколебимую беззащитного Парижа. Случится среди ночи крикнет кто из детей – у той шляпницы двое, соседка Едрилы, – а ему свой ли «грех», крик ли посторонний, все принимает за «алерт» и всех взбаламутит.