Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 134 из 146

Потом она надела шинель и прошла через двор к начальнику госпиталя.

— Николай Александрович, — сказала она, — вы обещали отпустить меня к матери в Москву. Прошу вас — отпустите меня в Киев. Мне это необходимо.

…Весь день несло ледяную крупу. Потом пошел степной зимний ливень, со свистом ветра накидываясь на человека, по щиколотку в грязи бредущего к продутой насквозь своей хате.

Григорий Чуйко вернулся в такую дождливую ночь. Два часа блуждал он по степи и не мог найти родного села. Какие-то сожженные хаты возникали в тумане, какие-то голые разлапистые деревья, гиблая тоска опустошенных мест. Он был отпущен домой на четыре месяца; с его правым больным легким была проделана операция — в легкое был вдут воздух: называлось это странным словом, которое Григорий не запомнил. Он так и не добрался до родного села, и только по мрачно темневшему остову ветряной мельницы определил, что находится вблизи соседнего большого села, где жила мать жены. Тяжелая грязь налипала на сапоги, иногда он проваливался в глубокие лужи и останавливался, чтобы набрать дыхание. Рукава его шинели были мокры, под намокшей шапкой остывал, холодя голову, пот. Ветер тонко свистел в острых листьях неснятой кукурузы или волчьим воем ныл в телеграфных столбах с порванной проволокой.

В соседнем селе его встретили такие же сожженные хаты. Все было глухо, черно и мертво. Он прошел мимо нескольких развалин и увидел строение, наполовину сгоревшее. Только стебли очерета и кукурузы, которыми оно наскоро было покрыто, означали, что из остатков своего жилища человек соорудил подобие пристанища. Григорий нащупал дверь и вошел в дом. Плошка с коптящим фитилем едва освещала его. На лежанке уцелевшей печи, подперев голову руками, лежал лицом вниз человек. Его тяжелое дыхание сопровождалось судорожными глотками нехватавшего воздуха, — казалось, у человека были только обрывки легких, и Григорий сам ощутил в эту минуту все то болезненное, что было и у него внутри…

— Здравствуйте, — сказал он, снимая обеими руками мокрую шапку. — Не скажете мне случаем — чи жив кто из Чуйко?

Человек поднял голову, но женский отзывчивый голос с печи опередил его ответ:

— Вам кого из Чуйко? Вы-то сами кто будете?

— Я — Григорий Чуйко. А ищу свою жинку, а може, кто еще из ро́дни на́йдется.

На печи зашевелились, и босая, еще степенная женщина проворно спустилась с печи.

— Григорий Чуйко? — спросила она, приблизив к его лицу плошку. — А я думала, что и в живых вас уже нема. Да мы же ваши родичи.

Она подняла плошку над своей головой, и он узнал Алену, старшую сестру жены.

Минуту спустя он уже сидел рядом с больным ее мужем и жадно слушал про все, сам дивясь томлению и горькому покою в себе после дождя и пустынного окаянства ночи.

— Ах боже мой, — говорила женщина, — черный, як земля, лицом стали… боже, боже! Серденько мое! Нема наших чоловиков, всих нимци погнали. Один мой остался, да чи он жив, чи не жив — сами подивитесь.

Муж ее был ранен немцами в легкое еще в прошлую мировую войну. Свыше двадцати лет свистело и сипело у него в груди, и он мог спать лишь лицом вниз, подперев руками голову… Галя была жива: свыше полутора лет скрывалась она от немцев, и им так и не удалось угнать ее. Он должен был сейчас же, еще этой же ночью, ее увидеть. Но хата его была сожжена, и Галя с матерью жили в землянке. Женщина пошла проводить его до землянки. Опять дождь заплескал в лицо, и в оголенных ветвях шумел ветер. Вскоре они дошли до низенького входа в землянку. Чуйко спустился по ступенькам и открыл дверь. От керосиновой лампочки с приспущенным фитилем тяжело пахло плохо очищенным бензином.

— Галя! — позвал Чуйко в полумрак, и она сейчас же, будто ожидала его прихода, кинулась к нему…

— Гриша! — сказала она со стоном и припала к его груди. Он обнял ее. Сестра ее отвернулась и, тоже заплакав, выбралась из землянки, чтобы не мешать им.

— Ты ли это, Гриша? — спросила Галя, отрываясь от него и вглядываясь в столь изменившееся его лицо. — Болел ты, что ли? — спросила она скорбно.

— Так… ранило маленько, — ответил он уклончиво: он побоялся сказать, что у него туберкулез.

— И сивый какой стал, — сказала она еще, проведя рукой по его волосам.

— Ну, обо мне что говорить… ты о себе скажи. Не надеялся я тебя еще увидеть.

Он посмотрел в сырую темноту землянки. Со стен ее меж наскоро сбитых досок капала вода. Это было все, что осталось от ладного, любовно построенного им в счастливые годы жилища. И жена — была ли эта постаревшая женщина той Галей, той звонкой, той певуньей, той ни перед кем не склонившей гордой своей головы? Морщинки лежали на ее потемневшем лице, и вся она была не прежняя, не та, точно были выпиты из нее лучшие соки жизни.

— Ну, как они у вас тут, немцы? — спросил он хмуро. — Народу много угнали?

— А всех, — ответила она просто, — ни дивчат, ни хлопцев — никого не найдешь. Пишут, си́роты несчастные, письма из немецкой неволи. «Передаю я вам свой скучный привет з чужой стороны… дуже скучила я за вами и за своей ридной Украиной, дуже хочется до дому, побачить усих вас…» — сказала она нараспев, точно причитая.





Он смотрел на нее — никогда она так не причитала. Изломали, покалечили ее гордую душу. И как бы ни сложилась вновь жизнь, какой бы ладный ни построил он заново дом, — этого никогда не изжить, не забыть… Может быть, самым страшным было для него сейчас, что он вынужден оставаться здесь со своим больным легким, когда нужно действовать — каждый день, каждый час, каждую минуту.

— Как жить-то теперь будем, Гриша? — спросила она, показав на черный мрак сочащейся влагой землянки.

— Как-нибудь будем. Зиму надо прожить. А к весне последнего немца с Украины прогоним.

— Старая я стала, страшная, — сказала она горько. — Два года тебя не было, а мне кажется — двадцать.

Она отвыкла от него и дичилась, не решаясь принять его ласку.

— О брате моем ничего не слыхала? — спросил он, помолчав.

Она покачала головой.

— Ничего.

— Да, в пустыню хотели они превратить Украину… Вот эту жизнь они нам готовили — в точности… вот как мы с тобой в землянке, как кроты, без света, в черной темноте сидим!

Она прислушалась вдруг женским чутким слухом к его учащенному короткому дыханию.

— Нет, не тот ты, Гришенька, — тихо сказала она, — болеешь, я чувствую.

Он молчал, липко облитый по́том внезапной слабости.

— Другого мужа тебе надо искать, — сказал он, не щадя себя. — Туберкулез у меня… а в правое легкое воздух мне вдули, чтобы совсем не работало.

Знакомая улыбочка тронула вдруг ее губы, и нежность — давняя, та, за которую он ее полюбил, которую вспоминал эти два года разлуки, — осветила ее лицо.

— Нет для меня лучшего, — сказала она, обняв его за шею рукой и пряча лицо у него на груди, — и хоть бы без ноги, без руки ты вернулся — краше для меня нет никого.

Он с силой поднял за подбородок ее голову и, посмотрев ей в глаза, припал к ее ждавшим этого мига губам…

Бензин в лампочке догорал, и она тихо потрескивала, угасая. Григорий Чуйко был дома — сейчас служила ему домом землянка, но назавтра надо было начать новую жизнь. Он стал расспрашивать ее о соседях и родичах.

— И из Кравченко нет никого, — отвечала она, — и Шепелей всех до единого немцы угнали… одна бабка осталась. А Евстрата Петровича убили немцы, и Мишу Васенко тоже убили.

Он не уснул в эту ночь. И даже мирное, утоленное дыхание жены рядом с ним не могло привести его в равновесие. Только под утро он забылся тяжелым, не приносящим отдыха сном.

На другой день, повидав всех родичей и соседей, всем показавшись и на всех посмотрев, он медленно стал надевать еще не просохшую с вечера шинель. Жена следила за ним, лицо его было хмуро.

— Далеко ли, Гриша? — спросила она осторожно.

— Так… на село посмотрю, — ответил он нехотя, — что у вас тут делается.

Но она уже знала: тесно ему в доме после простора войны. Так уж устроен мужчина, что нужно всегда ему действовать, и никакая домашняя тишина и уют не заменят ему главного — действия. Она больше ни о чем не спросила его. Он не вернулся и к вечеру, и она тщетно прождала его с ужином. Он возвратился только к полудню следующего дня — спокойный, повеселевший, тот — прежний, привыкший действовать Григорий Чуйко.