Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 111 из 146

Черной ночью, в самом начале весны, Макеев подошел к родному селу, где жила его мать. Все было безмолвно в этой темной степи. Ни огонька, ни собачьего лая. Только тревожно шуршали и вздрагивали под ударами ветра поваленные стебли кукурузы. Он спустился к речушке и долго искал знакомый мостик. Мостика не было. Где-то внизу в черноте журчала освобожденная вода. Повсюду на степи уже бежали в эту позднюю весну ручейки, и на речных поймах лежали глыбины льда, острым маслянистым блеском сияя на солнце. Он пошел вдоль берега реки, подмерзшего за холодную ночь. Около запруды еще лежали большие булыжники, которые только в одном месте растащила вода. Он осторожно, нащупывая камни ногой, перебрался по ним в темноте на другой крутой берег. У самого берега, где женщины обычно полоскали белье и где стояла на откосе кустарная фабричка, сейчас лежали обгорелые бревна. Широкое покатое поле уходило по обе стороны некогда по-степному просторной улицы. Только горький запах гари, особенно ощутимый в холодной свежести ночи, напоминал о недавнем пожарище. Скользя и оступаясь, Макеев стал подниматься в гору. С тоской оглядывал он затем неузнаваемые улицы. Неужели только одно черное пепелище осталось на месте родного дома? Нет, дом уцелел, он опознал его в темноте по крылечку. Он осторожно постучал и поскреб по окну. Все было темно, дом казался покинутым. Внезапно знакомым скрипом скрипнула низкая дверца.

— Это я — Саша, — сказал он в черную щель приоткрывшейся двери.

За дверью ахнули, его впустили. Дрожащими руками, звеня стеклом о жесть, мать стала зажигать в темноте лампочку.

— Ох, сынку! — сказала она и прижала к своей груди его голову.

От знакомого тепла ситца, от материнской груди, от этого найденного вновь в черноте степной ночи родного дома у Макеева заломило глаза, и тугая боль в переносице долго не давала ему сказать ни одного слова.

— Мамо, мамо, — сказал он наконец, уже не стыдясь этой боли: все-таки увидел он ее еще, затерявшуюся в черную годину.

Прижимая к себе его заросшую голову, она гладила ее, как в детстве, торопливыми частыми движениями, точно успокаивая его и примиряя с тем, что случилось.

— Чуяла я, сынку, что придется нам свидеться, — сказала она так просто, как будто только на день разлучила их судьба.

Керосину в лампе было на дне, и фитиль шипел и потрескивал.

— Загасите свет, мамо, — сказал Макеев уже твердым голосом. — Сейчас не нужно огня.

Она торопливо загасила огонь, и они остались в темноте.

— Не думал я, что живой вас найду, — сказал он, расстегивая на себе полушубок. — Они, звери, ни младенца малого, ни старика старого не щадят. Говорите все, мамо.

— Что же мне сказать тебе, Сашенька? — спросила она горько. — Нет нашего с тобой села… ничего не осталось. Все дома спалили, людей поугоняли… кого окопы рыть, кого с собой забрали невидо́мо куда. Ни птицы, ни животинки — ничего не оставили. А народу поубивали сколько…

Она замолчала, только по клокотанию в ее горле он понял, что она не пересилила себя и заплакала.

— Вы сядьте поближе, мамо, — сказал он с нежностью. — Они еще не весь свет спалили, не всех людей погребли. Може, я вас еще поутешаю немного. — Она села с ним рядом, и он обнял ее за худое старушечье плечо. — Есть еще сила, мамо, — сказал он, теснее, точно дорогую находку, прижимая ее к себе. — За все ваше горе, за стариковские слезы ваши — за все она отплатит, дайте срок.

— Я, сынку, ни одной слезинки не выронила, — сказала она с жесткой, знакомой ему с детских лет выдержкой. — При тебе первую сронила.

Она сидела рядом с ним в темноте, твердая, несмотря на годы.

— Они, мамо, за все полностью ответят, — сказал он не сразу. — Вы об этом не сомневайтесь.

Теперь только пришла минута поведать, как пробрался он сюда в тылу у немцев. Она выслушала его, казалось, безучастно.

— Школу нашу новую, хорошую сожгли, — сказала она, — кино наше спалили… У Митрофановых всех четырех сыновей увели с собой в степь. В балке, може, шестьдесят человек покровских свалили. Курочкина хромого утюгом прямо в швейной убили…

Он выслушал все.

— Что же мы так сидим с вами… — сказал он вдруг. — Вы, думаю я, хлеба настоящего давно не кушали.

Он развязал свой мешок, достал хлеба и протянул ей. В темноте она начала есть, — горе, голод, одинокая старость встретили его тут, в уцелевшем чудом родном доме.





— А как, немцев много кругом? — спросил он осторожно.

— Ни… большая их сила наперед ушла. Только в школе комбайнеров, може, штаб их, може, еще что помещается.

Она жадно ела хлеб, и Макеев дал ей насытиться.

— Вы меня куда-нибудь схороните, — сказал он, — чтобы не застал кто случа́ем. А раненько вы мне еще порасскажете.

Она медлила, и он почувствовал в темноте, что она перестала жевать хлеб.

— Ты думку какую имеешь, за́раз матери говори, — сказала она строго. — Я еще только твои шаги услыхала, а уже знала, что — ты…

Он помолчал.

— Что ж, мамо, скрывать от вас мне нечего. Може, маленько поквитаюсь… а то счеты не сходятся. Утром мы с вами обо всем потолкуем.

В темной кухоньке, где летом обычно жужжали и толклись мухи, он лег на знакомую скамью. После ветра весны и длинного степного перехода густая блаженная истома, как в детстве, поползла к концам пальцев, потом к натруженным усталым ногам. Уже в полусне почувствовал он, как руки матери подтыкают худую уцелевшую одежонку, которую навалила она на него для тепла.

Он проснулся в тот утренний час, когда только едва посинело низенькое, завешенное дырявой ряднинкой окно. Мать уже не спала. Согнувшись («Совсем древняя стала», — подумал он с болью), она ломала сучки, и жалкое тепло едва розовело в искрошившейся печке.

— Вы, мамо, чаю мне не грейте, — сказал он, разом поднявшись и стирая тылом руки остатки сна с глаз. — Не надо, чтобы дым был виден над домом. Хотелось бы мне на наше село посмотреть. Где у немцев здесь караулы, не знаете?

— Нема на селе караулов. У склада только при школе стоит часовой.

— А на складу что? — спросил он не сразу.

— Там у них снарядов до самого верха наложено… може, для пушек, може, еще для чего.

Он подошел к ней и взял ее за плечи.

— Слушайте, мамо, — сказал он коротко. — Мне на вас негоже беду накликать. Ухожу я от вас, будто и не заходил никогда. И имени моего не поминайте, не надо. Только поскачут скоро по степи наши красные конники… недалёка та зорька. — Он достал из своего мешка хлеб и три куска сахару. — Сердце свое я вам оставил бы, мамо… а больше ничего нет со мной.

Слезинка защекотала ему ресницы, и он незаметно сморгнул ее. Ах, мать, мать… взять бы на руки ее сухое, легкое тело и унести с собой, как носила она его в детстве, через всю широкую степь и согреть и сохранить ее последние годы… Она стояла перед ним, опустив руки с толстыми синими жилами, знакомое родимое пятно, еще более потемневшее от времени, было близко от его лица, и откуда-то из детства, из прошлого, из самой далекой глубины его жизни смотрели темные, скорбные и все еще прекрасные глаза.

— Что ж, сынку, — сказала она с какой-то непоколебленной ясностью. — Може, нам еще солнце и засветит… Закрой-ка глаза, — приказала она.

Он закрыл глаза, и по легкому, едва ощутимому движению высохшей ее руки возле его лица он почувствовал, что она его перекрестила. Нет, были сухи ее глаза в этот час расставания, ни единой слезинки не сронила она, гордая доверием, которое он ей оказал, и высокой целью, приведшей его сюда в глухой час.

— Я задами пойду, — сказал он уже деловито. — Если свидеться не придется, вы обо мне не плакайте, мамо… А другой дороги у меня нету и не может быть.

Он толкнул низкую дверку крыльца и быстро сошел со ступенек в глубину сада. Старые уцелевшие яблони еще стояли в саду. Когда-то обертывали их на зиму соломой и хворостом от оголодавших за зиму зайцев. Он стал пробираться задами. Ни один петух не прокукарекал в этот час рассвета, — все было мертво в опустошенном селе. Точно каменные бабы на степи, стояли печи на месте сожженных домов. Он узнавал иногда по затейливым изразцам, кому они давали тепло.