Страница 40 из 42
— Нет, что вы, мне замечательно, — сказал Эдуард, но сказал это сдавленным голосом, поскольку именно в эту минуту ему перестало быть замечательно. Бутылка коньяка (которой он опрометчиво поинтересовался в предыдущую встречу и которая сейчас со столь устрашающей готовностью поспешно пожаловала на стол), четыре стены гарсоньерки (делающих пространство все более тесным, все более замкнутым), монолог директрисы (сосредоточенный на темах все более личных), ее взгляд (небезопасно пристальный) — все это привело к тому, что он наконец стал осознавать замену спектакля; он понял, что попал в ситуацию, развитие которой неотвратимо предопределено; до него дошло, что его существованию в школе угрожает не антипатия к нему директрисы, а совсем наоборот: его физическая антипатия к худой женщине с черным пушком под носом, понуждающей его пить. У него от страха перехватило горло.
Он послушался директрису и выпил, но страх его был так велик, что алкоголь не оказал на него никакого действия. Зато директриса после двух-трех рюмок воспарила над присущим ей здравомыслием, и ее слова стали насыщаться почти угрожающей восторженностью. «В одном вам завидую, — говорила она, — что вы так молоды. Вам еще невдомек, что такое разочарование, что такое крушение иллюзий. Мир перед вами еще полон надежд и красоты».
Нагнувшись через столик к Эдуарду, она в печальном молчании (с оцепенело судорожной улыбкой) устремила на него устрашающе большие глаза, в то время как он говорил себе: если ему не удастся хоть слегка опьянеть, этот вечер окончится для него величайшим позором; налив в рюмку коньяка, он залпом выпил.
Директриса снова заговорила: — Но я хочу видеть мир таким же! Таким же, каким видите его вы! — Затем поднялась с кресла и, выставив грудь, сказала: Я вам действительно симпатична? Это правда? — И, обойдя столик, она схватила Эдуарда за руку. — Это правда?
— Да! — сказал Эдуард.
— Пойдемте потанцуем, — сказала она и, отпустив руку Эдуарда, подбежала к радио и так долго стала вертеть рычажком, пока не нашла какую-то танцевальную мелодию. Потом с улыбкой подошла к Эдуарду.
Эдуард встал, обхватил директрису и в ритме музыки стал водить ее по комнате. Директриса то опускала голову ему на плечо, то, подняв ее, нежно заглядывала ему в глаза, а то вполголоса вторила звучащей мелодии.
Эдуарду было до того не по себе, что он не раз останавливался посреди танца, чтобы опрокинуть рюмочку. Сейчас он только и мечтал о том, чтобы поскорее кончилась тягостность этого безмерно затянувшегося шагания, но, с другой стороны, он и ничего больше так не боялся: тягостность того, что последовало бы за танцем, представлялась ему куда более невыносимой. И потому, продолжая водить эту напевающую даму по тесной комнате, он внимательно (и тревожно) следил за желанным действием алкоголя. Когда ему наконец показалось, что его рассудок несколько затуманился, он с силой привлек директрису к себе правой рукой, а левую положил ей на грудь.
Да, он в точности проделал то, что в течение всего вечера вселяло в него ужас; чего бы он только не отдал за то, чтобы ему не пришлось это делать, но если он все-таки сделал это, то лишь потому, поверьте, что должен был это сделать: ситуация, в которую он попал, с самого начала вечера была настолько предопределена, что можно было лишь замедлить ее развитие, но никак не пресечь, и если Эдуард положил ладонь на грудь директрисы, значит, он лишь подчинился приказу неотвратимой необходимости.
Однако результат его поступка превзошел все возможные ожидания. Будто по волшебному повелению, директриса начала извиваться в его руках, а потом приникла своей верхней пушистой губой к его рту. Затем увлекла его на тахту и, дико извиваясь и шумно вздыхая, укусила его в губу и тут же в кончик языка, причинив ему сильную боль. Потом вывернулась из его рук и, обронив: «Подожди!» — побежала в ванную.
Эдуард облизал палец и обнаружил, что язык немного кровоточит. Укус вызывал такую боль, что с трудом обретенное опьянение рассеялось и горло вновь перехватило страхом при мысли о том, что его ждет. Из ванной доносились стрекот и всплески воды. Он взял бутылку коньяка, приложил ко рту и сделал несколько глотков.
Но вот уже на пороге комнаты в прозрачной нейлоновой ночной сорочке (богато декорированной на груди кружевом) появилась директриса и стала медленно приближаться к Эдуарду. Она обняла его, затем отступила на шаг и укоризненно сказала: — Почему ты одет?
Сняв пиджак и глядя на директрису (она не сводила с него больших глаз), Эдуард думал лишь о том, что его тело, вероятнее всего, станет саботировать усилия его воли. И, стремясь каким-то образом возбудить свое тело, он неуверенно сказал: — Разденьтесь до конца.
Быстрым, восторженно послушным движением она сбросила с себя сорочку и обнажила тонкую белую фигуру, посередине которой в грустной сиротливости чернела густая поросль. Директриса медленно приближалась к нему, меж тем как он в ужасе убеждался в том, что знал уже заранее: его тело было начисто сковано страхом.
Я знаю, господа, что с годами вы свыклись с тем, что ваше тело порой проявляет строптивость, и это вас уже не расстраивает. Но Эдуард был тогда молод! Саботаж тела всякий раз повергал его в невероятную панику, и он переживал его как неизбывный позор, независимо от того, было ли его свидетелем прекрасное лицо или такое уродливое и комичное, как лицо директрисы. А она была уже совсем рядом, и он, испуганный и растерянный, крикнул вдруг, не зная почему (это было скорее по наитию, чем по какому-то хитрому расчету): «Нет, нет, ради Бога, нет! Нет, это грех, это был бы грех!» — крикнул и отскочил в сторону.
А директриса, все приближаясь к нему, глухо бормотала: — Какой еще грех! Вовсе это не грех!
Эдуард отступил за круглый столик, за которым давеча они сидели: — Нет, этого мне не дозволено, не дозволено!
Директриса отодвинула кресло, стоявшее у нее на пути, и, пожирая Эдуарда большими черными глазами, продолжала его преследовать: — Вовсе это не грех! Вовсе это не грех!
Эдуард обошел столик, за ним была уже только тахта; директриса подошла к нему почти вплотную. Сейчас пути к отступлению уже не было, и, видимо, само отчаяние в эту безысходную минуту вдруг надоумило его приказать ей:
— На колени!
Она в недоумении уставилась на него, но когда он повторил твердым (или отчаянным) голосом: «На колени!» — самозабвенно упала перед ним на колени и обняла его ноги.
— Убери руки! — окрикнул он ее. — Сложи их!
Она снова с недоумением посмотрела на него.
— Сложи их! Ты слышишь? Она сложила руки.
— Молись! — приказал он.
Сложив руки, она преданно смотрела на него.
— Молись, и да простит нам Бог, — прошипел он.
Молитвенно сложив руки и возведя к нему большие глаза, она стояла на коленях, и Эдуард получил не только выгодную отсрочку, но, глядя на нее с высоты, стал избавляться от тягостного ощущения себя как чистой добычи и постепенно обретать уверенность. Он отступил на шаг, чтобы оглядеть ее всю, целиком, и снова приказал ей: — Молись!
Но она продолжала молчать. И тогда он крикнул: — Вслух!
И вправду: коленопреклоненная худая голая женщина стала молиться: «Отче наш, сущий на небесах! Да святится имя Твое! Да приидет Царствие Твое».
Произнося слова молитвы, она возводила к нему глаза, словно он сам был Богом. Он наблюдал за ней с растущим удовольствием: перед ним была коленопреклоненная директриса, униженная своим подчиненным; перед ним была нагая революционерка, униженная молитвой; перед ним была молящаяся дама, униженная наготой.
Этот утроенный образ бесчестия пьянил его; и вдруг случилось нечто неожиданное: его тело сломило свое пассивное сопротивление; Эдуард напрягся!
В ту минуту, когда директриса произносила: «И не введи нас в искушение», он сбросил с себя одежду. А когда она сказала: «Аминь!» — быстро поднял ее с полу и поволок на тахту.
Это было в четверг, а в субботу Эдуард с Алицей поехал к своему брату в деревню. Брат встретил их весьма любезно и вручил им ключ от расположенной неподалеку дачи.