Страница 6 из 140
— А я разве худой? — удивился Павел.
— А то толстый! — фыркнула женщина. — Прямо фон-барон, какой толстый!
— М-да. Ну, значит, наподдал он калитку?
— Ну, значит, наподдал он калитку — думала, с петель сорвет — и бегом за огороды в степь. А я через стенку слышу — да и окошко тоже открыто Ксана запела что-то, патефон завела. Плевать мне, дескать, красавице такой, на дураков этих, мужчин. Она поманила бы только — тыщи бы сбежались!
Да… А ночью, слышу, он опять под окном. Ксана, говорит, золотая моя, люблю, говорит, больше жизни. Я тебя, говорит, на руках буду носить, в шелка-бархаты одевать, золотом осыплю! А она, слышу, только хаханьки — дескать, не хочу. А он — все свое гнет: больше, говорит, всего на свете! Ну, думаю, пропал твой редис, Марья — весь как есть потопчет! Не хочешь слушать, а слушай — окошки-то открыты… Потом он, значит, обозлился: попомнишь мои слова, только поздно будет, а старпёру этому я ноги переломаю, проси не проси!
Павел вдруг резко перебил сказочный речитатив женщины:
— Это вы точно слышали?
— Не знаю уж, точно ли, не точно ли, — обиделась она. — Только окна-то открыты: не хочешь слушать, а слушай.
— И, значит, что он ей говорит?
— Ты, говорит, Ксана, еще вспомянешь этот разговор, только поздно будет, не воротить его будет! А старпёру этому, проси не проси, я ноги переломаю! Прощай, говорит, счастливая будь, а я уж как-нибудь так… Заплакал горькими слезами и пошел.
— Мда, — опять сказал Павел. — Любил, значит, ее?
— А как же, скажи, ее не любить? Ты посмотри! Или видел где такую красавицу, кроме как в телевизоре? Конечно, любил. Плакать разве бы стал? Прощай, говорит, счастливая будь. А я уж как-нибудь один, видно, доля моя такая, сиротская. Этак вот ручкой прикрылся и по-ошел куда глаза глядят.
— Мда… А «старпёр» — это кто такой?
— Ай не знаете? — законфузилась женщина. — Я-то и то осрамилась. Все думала, кто ж это у Ксанки завелся: старпом, от сына слышала, бывает такая специальность, а это… У дочки наутро спросила, она ка-ак расхохочется! На ушко мне объяснила — я думала, сквозь землю провалюсь!
— А потом — прямо сразу и уехал?
— На следующий прямо день. Взял расчет и уехал. Мать ему: «Куда ты? Экзамены вон еще через сколько, а ты ехать?» А он говорит: в каких-то там институтах экзамены раньше начинаются. И не держите, говорит, меня, мамаша, все равно жизнь моя теперь конченная… — Роза Федоровна опять стала розоветь от вдохновения.
— Мда, — в третий раз повторил Павел. — А Ксана пропала через сколько времени после его отъезда?
— А за день! А, может, и за неделю… Я-то уж и так думаю, — перешла она на шепот, — не он ли ее и погубил, а? По злобе? Что она ему отказала? А?
— Ну уж, прямо сразу и «погубил». А если не он? Не грех ли перед Богом будет — на невиновного поклеп возводить?
— А я — плохо в Бога верующая, — легко отпарировала Роза Федоровна.
— Вы точно помните, что Ксана ушла из дома раньше, чем уехал этот ее ухажер? Он уехал… — и Павел назвал первое пришедшее на ум число: — Он уехал 26 мая.
— А аккурат 27-го мне посылка была от сына. С рыбой. Из Владивостока. Я принесла Марью угостить, а она мне: беспокоюсь я что-то за Ксану, третий день не появляется. Пошла к подруге экзамены готовить и все — нет. Прямо не знаю, говорит, что и думать.
— А раньше такое бывало, что она у подруг готовилась?
— Бывало, почему же, и ночевала иной раз у них. Подруги у ней хорошие были. Вот я и думаю: Витька это Жигулев! Уж очень в нем злости много было заложено. Калитку, помню, как наподдаст — думала, чистое дело, с петель слетит!
— «Наподдаст», — брюзгливо повторил Павел. — Это, разумеется, достаточно, чтобы обвинять человека в убийстве. Вы меня простите, Роза Федоровна, но тут я вас поймал. Посылку вы, не сомневаюсь, получили 27-го. А Жигулев уехал в Москву… — и он опять назвал первое пришедшее в голову число. — 21-го. Ксана ушла, вы говорите, числа 24-го, значит, уже после отъезда Жигулева! Понятно вам? После отъезда Витьки ее убили!
Он не знал, когда Жигулев уехал в Москву, и вообще, в Москву ли? Он впервые услышал об этом парне здесь, в доме Мартыновых, и вполне могло оказаться, что именно этот незадачливый влюбленный — тот преступник, которого он ищет.
Тем не менее он постарался, чтобы в глазах этой женщины на парня не упала даже тень подозрения. В необыкновенное раздражение приводили его всегда эти розы федоровны, с легкостью неописуемой вешающие собак на людей. Недаром все-таки мудрейший Мустафа Иванович в минуту начальственного раздражения говаривал: «Чистоплюй ты, Павел, одно слово — чистоплюй!» И заканчивал обыденной своей фразой: «Надклассово мыслишь, понимаешь…» — загадочной и многомысленной.
На «чистоплюя» Павел не обижался. Ответствовал всегда одинаково и даже всегда одинаково нудным голосом: «Это только для юриста ясно, что подозрение и обвинение — две большие разницы. Для юридически темных подавляющих масс подозрение — это уже обвинение. „Честного человека не заподозрили бы…“ — вот и весь сказ. Я стараюсь руководствоваться (в соответствии, между прочим, с законом) презумпцией невиновности тех, кто привлечен к следствию. Большинство же людей рассуждает по поговорке: „Нет дыма без огня“. И в данном частном случае прав я, а не большинство. И никто меня в противном не убедит».
«…Жигулев, без сомнения, очень любопытен, — решил Павел, — и, видно, придется съездить в Москву. Но нечего прежде времени пятнать мальчонку. Ничегошеньки еще не известно».
Роза Федоровна стояла, поджав губы, — явно разобиделась. И, наконец, нашла, как уесть этого стручка за нанесенное ей тяжкое оскорбление недоверием.
— Вы там книжечку какую-то показывали, — сказала она сухо. — Ну-ка, дай я взгляну, какой-такой ты милиционер…
Павел рассмеялся и раскрыл перед ней удостоверение.
Она читала долго и въедливо. «Печать чего-то расплывчата», — сказала.
Потом достала из передника огрызок химического карандаша и многообещающе добавила:
— А фамилию твою я все ж-таки перепишу.
И написала — крупно, хоть и кривовато, на листе, который услужливо, даже поспешно, выдернул из блокнота Павел:
«ИГУМНАВ ПАВЛ НИКОЛАЕВИЧ».
— Будьте столь любезны… — сказал несколько неожиданно для себя Павел, пряча документ. Ему было все-таки неловко: окрошкой-то кто его кормил?
Он давно уже не был святым, и если вдруг выдавался выходной день, любил его проживать, как и большинство грешных: валяться в кресле, удивляться глупости телевизионных передач (и себе, глядящему эти передачи), сладко дремать после обеда в ожидании, когда его коммуникабельная жена обзвонит всех знакомых и найдет тот дом, куда они вечером пойдут в гости, сходить в гости, а потом до изнеможения почитать чего-нибудь этакое, модненькое, уже в постели, почти пересиливая себя…
Он не был святым, но в разгар дела выходные приводили его в тихое бешенство. Ритм жизни начинал напоминать ему бестолковый ритм попавших в затор машин: короткий взрев двигателей, двести метров пустого шоссе и вновь — остановка, и нетерпеливый раздраженный рев моторов, работающих вхолостую.
У Мартыновых он был в субботу и по дороге домой вдруг решил сегодня же лететь в Москву: на завтрашнее воскресенье пищи размышлению не было никакой, а Жигулев, и, в особенности, «старпёр», которому тот обещался переломать ноги, очень его заволновали.
Трех часов ему хватило на все: и убедить прокуратуру в необходимости сегодня же быть в Москве, и выписать командировку, и предупредить жену, и собрать вещи, и успеть на последний московский рейс.
В самолете он устроился на детское место — можно вытянуть ноги — и заснул. Это он умел мастерски — засыпать в самолете, в поезде. Бессонницы мучали его дома.
В Домодедово он вздремнул еще часика три. Так что когда в девятом часу утра он мчался к Москве в мощно гудящем прекрасно отрессоренном автобусе, — к Москве мчался капитан Игумнов, отлично выспавшийся, успевший позавтракать, побриться и даже сменить рубаху.