Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 129 из 140

— … Мне не нравится, — повторил Витюша, — пусть сейчас мы имеем то, что имеем. Пусть нет закона, но это не повод для порядочных людей тоже жить по законам беззакония. Если и мы с тобой… то тогда уже всему конец! Ты понимаешь, о чем я говорю? Я тебе завтра человека подошлю. Который дознавателем был на этом происшествии…

ДэПроклов кисло засмеялся:

— Хорошо сказал: «происшествие». Именно так: случилось с нами, Витя, именно происшествие. Но ты присылай, присылай! Нам ведь что, добродушным, надобно? Чтобы нам уже деваться некуда было от добродушия своего! Чтобы мы с тобой, Витюша, добродушные, наконец-то вынуждены стали обороняться — добродушными, мягкими своими ручонками? — он в сердцах сплюнул.

— Ты здорово изменился, — заметил Витя. — Как ты жил все это время? Ты ведь и не рассказал…

ДэПроклов недобро усмехнулся:

— Очень хочется знать?

— Если не хочешь, не рассказывай.

— Хорошо жил. Дослужился до сторожа на личной даче одного, как ты выразился, деньгоотнимателя. Пятьдесят штук в месяц. Пьянство. Бичевание. И само-бичевание. И бичевание в прямом смысле этого слова. Все.

— Сейчас-то ты, однако, на бича не очень-то похож.

— Временно.

Они замолчали.

Никогда в жизни еще не чувствовал ДэПроклов такого отчетливого и отчаянного отвращения. Ко всему: и к этому сумрачному номеру, и к этой сумрачной стране за окном, и к этой сумрачной безнадежной тоске, которая тихонько творилась в душе у него, сидящего в сумрачном номере сумеречной гулкой гостиницы посреди сумрачной страны Камчатки.

Он был полон отвращения к себе самому, в первую очередь. Владевший в этой жизни лишь одним-единственным — тем, что он называл словоощущением «сам по себе» — он сейчас покорно, устало и внятно слышал: его ведут. Он идет отнюдь не сам и, уж тем более, не «сам по себе», а его ведут: ведут обстоятельства, ведет яркая ненависть, ведет жажда мести, ведет ощущение неизбывной вины перед Надей, — и он уже слышит в себе холодную способность убивать, и в этом он уже мало чем отличается от того, кого собирается лишать жизни, и уж совсем неразличим среди тех, кто отвращение ему внушает и кто составляет сейчас (так ему казалось) содержимое того вяло-кишащего потока, который занял в его стране за время его отсутствия место жизни и который властно и просто вовлек, включил его, ДэПроклова, в свое неспешно торжествующее человекопротивное существование.

С покорно унывной тоской, с ощущением поражения он уже знал о себе: он решил, он решился, он решил для себя. И единственное по-настоящему утешающее было этому оправдание — если словами пересказать, то вот какое оправдание: месть! За Надю, за ее страдания при жизни, за ее (и по его вине!) так мимо прожитую жизнь, за страшную горечь изумления, когда эту жизнь насильственно и бесцеремонно с хрустом выдирали из ее нежного горячо живущего, такого еще живого существа, — за все это такой ли уж щедрой будет цена, которую заплатит он? — вот это отвращение, с каким он уже живет и с каким наверняка он будет жить и все оставшиеся дни?

О Голобородько он не думал вовсе.

Человек разве думает о насекомых, когда жестоким перстом с лицом, брезгливостью искаженным, давит его, с пакостным мстительным наслаждением чуя слабенький гибельный треск хитинового покрова?

— Я знаю, как это было сделано, — сказал вдруг ДэПроклов. Сказал «вдруг» даже для себя самого. Догадка выпрыгнула, как чертик из табакерки. И все встало в ту же секунду на свои места. Грех сказать, но ему стало даже легко.

— Не была она мертвецки пьяная, — сказал он. — Не лезла она головой в духовку. Не собиралась она умирать.

— Да. Я тоже так считаю. Но они обнаружили…

— Мне рассказывал один очень знающий собутыльник, как делается смерть от алкогольной интоксикации: водка, шприц, вена. Находят в холодном подъезде, или на бульваре, на лавочке, или в собственном доме (в окружении, само собой, пустых бутылок) — кто в наше сучье время будет разбираться? В крови — чудовищный процент спиртяги — ура! Никакого, стало быть, убийства, никакого стало быть, самоубийства. Всего лишь навсего, слава те Господи, бытовое пьянство.

— Неужели же ничто никогда нельзя доказать?! — наивно воскликнул Витя.

Если очень захотеть. Но с Надей, как я понимаю, все прошло именно так, как им и хотелось: простенькое, бытовое самоубийство на почве всеми подтвержденной депрессии и так далее…

— Ты сказал: «им»?



— Конечно, «им». Голобородько сам, тем более один, это сделать не мог вообще. Один человек это сделать не мог — минимум было двое. Я не знаю, какой у него был круг знакомств в последнее время, но вполне может быть… Слушай, а какие у Голобородьки могли быть причины для этого? Какая-то другая женщина? Деньги? Что-то например она о нем узнала такое, что…

— Деньги! — быстро и убежденно сказал Витюша. — Только деньги! Он на деньгах был сдвинутый. Когда весь этот бардак начался (тебе Ирка, может быть, рассказывала), мы Игорька наконец-то во всей красе увидали. Тьфу! — он не выдержал и сморщился в гримасе брезгливости.

— Ладно. Это я слышал. Но ведь у Нади, насколько я знаю, денег никаких особых не было, да и быть, по-моему, не могло!

Витюша посмотрел превосходительно.

— А вот тут ты, Дима, ошибаешься. Крупно ошибаешься. Во-первых, ее дом на Кавказе. После смерти родителей это был ее дом. Во-вторых, квартира и здесь, в городе. Он ее, между прочим, нашим черненьким продал. И можно только догадываться, за какие мильены продал. Он зубами клацал, так ему нужны были деньги. Он, вишь ли, собственное дело собирался открыть… Теперь смотри: Надя исчезает, единственный наследник оказывается — кто? У Нади, заметь, ни братьев, ни сестер, ни дядек, ни теток не было. Так что были у Нади деньги, черт бы их подрал!

— А уехал он отсюда, готов поспорить, не раньше чем через полгода. Когда можно уже вступать в права наследования, так?

— Так.

— Вот, значит, как… — непонятно сказал ДэПроклов. Потом, после молчания, вздохнул: — Эх, Надя, Надя! Чем же ты так Бога огорчила?

— У меня знакомый врач есть, — сказал Витя, — тебе он нужен? Он читал данные экспертизы, может что-нибудь расскажет?

— Кто такой?

— Сергачев некто. Хороший парень.

ДэПроклов вдруг разулыбался:

— Генка?!

— Вроде бы…

— Звони!

Все еще разнеженно улыбаясь, ДэПроклов налил по стаканам, немного выпил, стал успокоенно есть.

Именно Генка Сергачев нужен был сейчас.

Одно из самых «камчатских» воспоминаний о Камчатке было у него связано именно с этим светлоголовым, вообще — очень каким-то светлым, спокойным, спокойно-веселым, уверенным в себе и в жизни, ясно глядящим на мир и на себя в этом мире, наверняка, очень талантливом мужике. Родом он был ленинградец, но породой — камчадал. Он и сам, похоже, мгновенно понял это, попав по распределению на Камчатку — нигде, он даже говорил об этом, не будет ему так укладисто душой, он понял, как здесь — среди этой природы, среди этих простых, ясных, знающих свою цену людей, в этом воздухе — как бы это сказать, воздухе все еще первооткрывательства, первопроходчества, которым очень естественно было преисполнено все вокруг, и им все здесь дышали.

Он вписался в Камчатку в первую же секунду пребывания на ней. И ничуть ДэПроклов не удивился, когда Витюша сказал о Генке: «хороший парень» — просто, без нажима, как о качестве человека сказал: «Хороший парень».

Тут и еще одно корыстное присутствовало ощущение: оскорбительно было ДэПроклову видеть Камчатку оскорбленной, униженной и порабощенной, и ДэПроклов жаждал избавиться от этого оскорбляющего, и унижающего, и порабощающего его чувства — и тут только Сергачев мог сказать свое слово.

На кромке острова Беринга, в сумерках, чуть повыше верхней линии прибоя, которую обозначил в этот час Великий Тихий Океан, они сидели тогда с Генкой Сергачевым, разувшись, бутылочка разведенного спирта присутствовала рядом, взрезанная банка каспийских килек, пара кусков черного хлеба, экспроприированных у больных местной больницы (Сергачев, кажется, инспектировал здешнюю обитель скорби и печалей), но не об том речь! Речь о том, как хорошо, как молча и глубокомысленно они сидели, глядя на Великий Океан, перекидываясь время от времени пустяковыми какими-то словами, но ни на секунду не забывая при этом, что сидят они именно на берегу Великого Океана, и такая — Господи Боже! — такая свобода была в них, такой Покой, такая Воля, что не хотелось подниматься отсюда никогда, да и зачем?