Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 90 из 95



На этот раз Устинья рассказала Николаю Петровичу все без утайки, ибо последнее время между ними установилась какая-то особенная близость душ, основанная прежде всего на сумасшедшей любви к Машке и страшной тревоге за нее. Судьба Маши-большой тоже волновала обоих, но в разной степени: Устинья чувствовала себя ответственной за нее, любила как родную сестру и как Машкину мать, а еще как женщину, которую когда-то безумно любил Анджей. Воспоминание об этой любви Анджея к Маше почему-то всегда переносило Устинью в мансарду и в тот первый вечер их с Анджеем близости, когда он играл ей Un Sospiro Листа. Это были сложные ассоциации, Устинья не могла разобраться в них до конца, а потому просто любила Машу и страдала за нее. Что касается Николая Петровича, то судьба жены волновала его лишь в аспекте собственной карьеры, ибо он давно не испытывал к ней никаких чувств, кроме разве жалости и некоторого презрения. Временами он жалел о том, что связал свою судьбу с этой странной во всех отношениях женщиной, но тут же вспоминал о Машке, о том, что если бы он не женился на Маше-большой, у него бы не было сейчас Машки-маленькой. Как-то он подумал: «Мне нужно было жениться на Устинье — голова у этой женщины работает будь здоров, да и всем остальным хороша… Если и не жениться, то хотя бы сойтись поближе…»

Правда, сейчас ему было не до амурных дел. Выслушав подробный рассказ Устиньи, он достал из бара бутылку водки, налил им обоим по полному стакану и сказал:

— Ты все сделала правильно. Пей. Только до дна.

И залпом проглотил свою водку.

Устинья лишь пригубила стакан — у нее все еще кружилась голова и болел затылок. К врачам она, разумеется, не пошла — привыкла лечиться от всех болезней своими травами.

— Так вот, хочу сообщить тебе одну весьма интересную для нас обоих новость. — Николай Петрович обошел вокруг кресла, сел на тахту рядом с Устиньей и положил ей руку на плечо. — Меня прочат в Москву на весьма солидную должность. Сразу же дадут прекрасную квартиру, дачу, кремлевский паек, ну и все прочие блага. Анкета у меня чиста, но вот моя бывшая жена… — Он впервые назвал Машу «бывшей» женой и сам себе удивился, но тем не менее продолжал как ни в чем не бывало: — да, моя бывшая жена может мне здорово напортить. Во-первых, ты говоришь, она исчезла. Куда — хотел бы я знать?

— Этот парень, с которым она жила, тоже исчез, — рассказывала Устинья. — Я говорила с его матерью. Последние две недели они жили у нее. Перевезли к ней корову и даже сено. Мать этого парня вовсе не считает Машу ненормальной. Она говорит, что Маша городская и избалованная, но ласковая и добрая. А ее сын влюблен в Машу так, что матери кажется, будто она его приворожила.

Николая Петровича кольнуло в сердце полузабытое, но очень счастливое ощущение, связанное с Машей. Это когда она, благоухающая французскими духами и шампанским, обвивала руками его шею, шептала в ухо: «Пошли к нам. Я хочу тебя…» Как давно это было, каким счастливым казался сейчас тот короткий отрезок его жизни, наполненный музыкой Шопена и Листа, шелестом Машиных шелков, ее причудами, смехом, слезами. Той Маши нет больше на свете, зато есть женщина, которая может помешать ему стать тем, кем он непременно должен стать в силу своих умственных, организаторских и прочих способностей. Да, ему очень нужна Москва, ибо это — блистательная вершина любой карьеры, но еще больше нужна Москва стремительно взрослеющей Машке. Провинция есть провинция, и выше себя здесь не прыгнешь. В Москве же можно все.

— Если я разведусь с ней, Москвы мне не видать, — рассуждал Николай Петрович. — Развестись можно потом, уже получив эту должность. Но разводиться с больным человеком как-то неэтично, верно? Иное дело, если она вдруг бросает меня и уходит к другому… Тут все начинают жалеть брошенного и осуждать его бывшую жену. И вряд ли кому-то придет в голову вспомнить, что она была не в себе.

— Но она ведь Машкина мать, Петрович, — напомнила Устинья.

— Машка ее почти забыла. Между прочим, благодаря тебе. Да и какая она мать? Наверное, и не помнит уже, что у нее есть дочь.

— Она больной человек, Петрович.

— Я с тобой совершенно согласен. Но больные должны лечиться, а не заниматься развратом. Надеюсь, мать этого ее полюбовника не знает, чья она жена?

— Маша сказала им все, как есть, но ей вряд ли поверили. Ну, а я сказала, что она на самом деле младшая сестра твоей жены.

— Ум-ни-ца. Что бы я без тебя делал? Кстати, а где ее паспорт?



— У меня, — ответила Устинья. — И метрика тоже. Дело в том, что я… никакая ей не сестра.

— Да? — без всякого интереса отозвался Николай Петрович, ибо думал сейчас о своем. — А кто же?

— Я настоящая жена Анджея Ковальского. То есть его жена по паспорту.

— Ну да, скажешь тоже. — До Николая Петровича не сразу дошел смысл слов Устиньи. — Я, правда, догадывался, что были между вами какие-то шуры с амурами, ну да почему бы им не быть, если ты Машина сестра?

— Никакая я ей не сестра, — решительно повторила Устинья. — Впрочем, доказать тебе ничего не могу — в войну у меня пропала метрика, ну а по паспорту я Ковальская. Это фамилия моего мужа.

— Ну и дела… — Николай Петрович плеснул в стакан водки и залпом выпил. — Знал бы наш главный гэбэшник, кого собрал в своем доме хозяин области. — Он расхохотался. — Черт побери, я ведь на самом деле про тебя ничего не знаю. Да и, признаться, не хочу знать. — Он вдруг притянул Устинью к себе. — Нравишься ты мне, давно нравишься… — Он положил ей руку на колено, и она ее не убрала, хотя ей ни сейчас, ни раньше не хотелось иметь интимных отношений с Николаем Петровичем. — А что если нам узнать друг друга чуточку поближе, а?

Устинья почувствовала, как ладонь Николая Петровича скользнула выше, видела совсем рядом его заблестевшие от возбуждения глаза, слышала прерывистое дыхание мужика, давно не спавшего с бабой. В ней самой все было мертво, точно пожар, уничтоживший дом у реки, спалил заодно и тело и душу. И ей было сейчас совершенно безразлично, где лежит ладонь Николая Петровича и все прочее.

Он истолковал ее молчание иначе. Встал, запер дверь на ключ и, вернувшись к тахте, начал снимать брюки.

Устинья смотрела на него без каких бы то ни было эмоций, думая о том, позволить или нет этому мужчине сделать с ней то, что он намеревается сделать. Он ей вовсе не противен, как было раньше, но она не испытывает и давно уже не испытывала к кому-либо желания и нет никакой разницы в том, позволит она или нет этому здоровому, ухоженному мужику приласкать ее давно никем не ласканное тело.

Она даже не пошевелилась, когда он обнял ее, завалил на спину. От него пахло водкой, табаком, здоровым мужским потом. Он расстегнул верхние пуговицы ее халата, высвободил из лифчика левую грудь и присосался к ней ртом, чмокая, как маленький ребенок. И Устинье вдруг сделалось смешно. Она увидела их со стороны — женщина с растрепанными волосами, от которых все еще пахнет дымом и пепелищем, в байковом халате, в простых чулках с круглыми резинками и мужчина в накрахмаленной белой сорочке с галстуком и без штанов.

Устинья откинула голову и расхохоталась, дергая руками и ногами. По ее телу прокатывались судороги, она понимала, что это настоящая истерика, но ничего с собой поделать не могла. Николай Петрович в страхе отпрянул и кинулся надевать брюки, путаясь в широких штанинах.

— Петрович, я… ха-ха… да ты не сердись. Я… ха-ха, мне кажется, спятила. Ха-ха… Петрович, там торчат две трубы… Совсем как в войну. Ха-ха… А еще я видела чугунную сковородку, в которой жарила рыбу. Ха-ха… И Машкины коньки… И тот ящик, что стоял на веранде, тоже сгорел. — Она вдруг перестала смеяться, села, приложив к груди обе руки и точно прислушиваясь к тому, что делается внутри. — Там был роман Анджея. Он просил меня сохранить его.

И Устинья громко разрыдалась.

Выздоровевшая Маша ни словом не поминала Толю. Устинья видела пепел в большой чугунной пепельнице в столовой, и поняла, что Маша сожгла Толины письма. Она подняла случайно упавший под стол конверт, надписанный четким Толиным почерком и спрятала себе в сумку, где хранила тетради-письма Анджея к Маше, на которые наткнулась уже после ее замужества с Соломиным — Маша оставила их в ящике письменного стола в доме у реки, — фотографию маленького Яна, его светлый и мягкий, как осенняя паутина, локон.