Страница 38 из 39
Вероятно, летчик решил, что я завидую ее молодости и тому, что конфеты преподнесли ей, а не мне. А я думала о том, как это несправедливо, что в Ригу еду я, а не Ирма. И ни к чему ей посмертная реабилитация. Лежит моя Ирма в колымской земле такая же, какой я видела ее в последний раз: в грубо сколоченном гробу, спокойная и бледная, в ситцевой серой лагерной блузке и сатиновой юбке. На Колыме вечная мерзлота, и если могила выкайлена глубоко, то мертвецы в ней сохраняются. А у Ирмы была очень глубокая могила: мы дали могильщику хлеба и махорки.
А Леночка, в общем, была очень хорошенькой, особенно если не встречаться с ее глазами, а смотреть в профиль. Длинные ресницы, вздернутая головка, гибкая шейка. Утром летчик предложил Леночке пообедать с ним в ресторане в Риге. Все равно ей ждать, когда приедет — как его там? — Володя, что ли.
Леночка неопределенно ответила:
— Будет видно.
Мы начали укладывать свои вещи. У нас осталось много хлеба, мы выложили его на стол — сдобные булки, батон, бублички, обсыпанные маком.
— Что делать с хлебом? — озабоченно спросил летчик. — Может быть, вы возьмете его с собой, куда мне его тащить в санаторий? Но я ехала в дом отдыха.
— А вы возьмите его в ресторан, в тот самый, в который вы меня приглашали обедать, — съязвила Леночка. — Сядем за столик, закажем вино, обед, закуски и вытащим свой хлеб.
Мы собрали свои вещи, входили и выходили, из купе, выносили мусор.
— А куда девался хлеб? — вдруг спросил летчик. Столик был пуст.
— Я его выбросила в мусорный ящик — Леночка помахала белой плетеной сумкой. — Сложила в сумку и выбросила.
— Но хлеб и бублики были совершенно свежие, не огрызки какие-нибудь! — недоумевал летчик.
— Вот и взяли бы все себе. Подумаешь, хлеб, и всего-то было рубля на два, — отрезала Леночка.
Красное лицо летчика стало свекольным и даже раздалось вширь. Леночка стояла вполоборота, уперев руку в бок. На ней была опять кружевная блузка и широкая юбка. Леночка смотрела на летчика с откровенной усмешкой.
— Выбросить столько хорошего хлеба в мусорный ящик!
Леночка фыркнула и вышла из купе.
— Нет! Вы понимаете, свежий, хороший хлеб — в мусорный ящик! — летчик обрушил свой гнев на меня, точно я выбросила этот хлеб. — Дрянь! Чистоплюйка! Ни черта в жизни не видела, кроме своего музыкального училища. И ела всегда досыта. Вы знаете что такое хлеб? Вот такой кусочек хлеба? Я в войну, в сорок втором, был в Ленинграде. Ненадолго, в командировке. Нас кормили лучше, чем гражданских, но тоже не очень-то хорошо. Парень у нас был один ленинградский, Лешка вместе со мной в командировке. Погиб потом под Кенигсбергом. Так у него сестра жила в городе, навещала его. Трамваи не ходили. Через весь обледеневший Ленинград шла, сколько раз под бомбежки попадала. Придет, смотреть на нее невозможно. Худющая, молодая, а вся серая, точно землей обсыпана. Вокруг глаз черные круги, как чайные блюдца. Мы ей, конечно, все тащили: и суп, и селедку, и чай. Кто что мог, тот и давал. Поест, отдышится и опять через весь Ленинград, домой. А дом, он цел или нет после налета, неизвестно. В квартире соседи у нее были, старуха с мальчиком, они уже влежку лежали. Так она, Лешкина сестра, то, что приносила, еще с ними делила. Карточку на три части ломала. Вот что такое хлеб! А тут столько хлеба в помойку. Надо было оставить его на столе, проводник его куда-нибудь пристроил бы. Проводник пожилой, войну, наверное, прошел. Вы понимаете, что такое хлеб?
И я знала, что такое хлеб. В войну на Колыме, в лагере, нам давали четыреста граммов хлеба. Это было не так мало по тому суровому времени. Кроме хлеба нам давали еще по жестяной миске горьких щей из зеленой капусты, иногда вместо щей давали солянку: попросту рубили эти зеленые листы и вливали воды поменьше, чем в щи. Но все равно было очень голодно. Мы жили в двенадцати километрах от лагеря, среди белых сопок и голых лиственниц. Стояли большие морозы. Мы кайлили торф. И хотя работа была тяжелой, мы все старались вырваться из лагеря. В лагере работа тоже была не легче, но у нас не было конвоя, вышек, колючей проволоки. Это создавало иллюзию свободы. Бригадир, тоже заключенный, но «бытовик», подбирал себе работящих, с покладистым характером.
Лучшей работницей считалась Дарья, высокая, статная украинка, с могучей грудью и толстой черной, уложенной вокруг головы косой. Дарья «гремела» на весь лагерь. Фамилия ее не сходила с Красной доски, она почти всегда вырабатывала двести процентов. В каждом приказе ей выносили благодарности. За Дарью спорили все бригадиры, ее упрашивали пойти в бригаду, в то время как нас — «так уж и быть» — брали неохотно. Дарья высилась над нами, как монумент, она занимала всю нашу тесную хибарку с мутными замороженными окнами. Она казалась неповоротливой, медлительной, но никто так быстро не рубил топором деревья; играючи, легко она складывала бревна в штабеля; она поднимала огромные навильники, и копны сена у нее росли мгновенно; она откалывала такие глыбы торфа, что мы только ахали. Кроме того, она замечательно косила траву и умела запрягать лошадь. Работала она всегда одна. Наш бригадир, плюгавенький, белесый растратчик, великолепно умел ладить с начальством. Он очень дорожил Дарьей и был счастлив, что она согласилась быть в его бригаде. Он выводил Дарье 250 процентов. По молчаливому уговору у Дарьи было лучшее место в бараке, около теплой стенки.
Хлеб, соленую зеленую капусту, немного муки для подболтки нам привозили через день из лагеря. В лагерной столовой хлебную пайку делили на три части: один ломоть выдавали утром, другой — в обед, третий — к ужину. Нам же, на командировке, хлеб отдавали сразу за два дня. Некому было здесь с ним возиться. Пока его везли по морозу, хлеб промерзал. Оттаивая, он страшно крошился. Мы получали кусок хлеба и пригоршню крошек. Все это очень тщательно, в присутствии бригады, взвешивалось на весах. Крошки мы съедали тут же, не отходя от грубо сколоченного стола, где резались и взвешивались пайки. Дарья, как двухсотница, получала самую большую пайку и от самой хорошей буханки.
Полагалось делить хлеб на два дня, но многие не выдерживали и съедали его в первый же день и сутки ничего не ели, кроме горьких щей. Томились, ждали приезда завхоза из лагеря и завистливыми глазами смотрели на тех, кто сумел оставить себе ломтик хлеба.
Дарья, как и блатнячки, голодала меньше нас, у нее был «муж» — детина под потолок, угрюмый, скуластый, тоже украинец. Он был уже вольным и работал экспедитором на прииске. По лагерным понятиям, это была шикарная работа. К Дарье он являлся нечасто, но всегда с мешком, наполненным консервами, свертками и кульками. Дарья молчаливо брала подарки, запихивала их в деревянный чемодан под замок и уходила с «мужем» в лес. Там они жгли костры, пили спирт, у костров проходила их любовь.
Мы никогда не видели, как Дарья ела свои консервы и продукты. Возможно, она это делала поздно ночью, чтобы не раздражать нас. Мы только находили на помойке пустые консервные банки и засаленную бумагу. Дарья никогда никого не угощала.
К нашим блатным девкам тоже ходили «мужья» и таскали им передачи, но не такие богатые, как у Дарьи. В отличие от нее блатнячки совали иногда нам кусочек сала или сахара, а порой и приглашали пить чай с ними. Тут уж предлагалось хорошее угощение. Воровства у нас никогда не было. Бесшабашные воровки, «оторвы», как их звали, приходя на командировку, давали бригадиру «честное слово», что не будут красть, и держали его. Им было выгодно жить на командировке и свободно встречаться с «мужьями» и «женихами». «Мужья» и «женихи» делали подарки бригадиру в виде спирта и продуктов, он их охотно брал. Наш бригадир, растративший огромную сумму государственных денег, терпеть не мог мелкого, бытового воровства.
В тот памятный день мороз был, конечно, больше пятидесяти трех градусов, при таком морозе день полагалось «актировать». Но наш бригадир уверял, что всего только минус сорок девять, и, разумеется, врал. У нас были свои точные приметы: дальние сопки расцвели нежными голубыми, фиолетовыми и зелеными красками, при выдохе раздавался сухой треск, точно рвали шелк, и у Лидии Ивановны болели виски. У нее всегда болели виски, если мороз был выше пятидесяти градусов.