Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 65

Может, и мне попытаться поступить на курсы подготовки в вуз? Это мысль! Посмотрим, что скажет Наташка, когда я встречу ее на перроне и небрежно скажу…

Загорелся, ходил читал объявления, купил программу приемных испытаний. Программа, хоть и вся в ладонь, выглядела внушительно, напоминала чем-то академика, только бы еще черную шапочку. Я обрел себя. Жара не томила, и Москва не казалась пустыней, сухой, как песок во рту.

Вечеров пять или шесть подряд я ходил в читальный зал Ленинской, забирал охапку книг, усаживался под зеленым грибком абажура. Познакомился с какой-то чудачкой в очках. Она каждые пять минут выходила курить и тащила меня с собой. Она мне советовала поступить обязательно в медицинский и обещала устроить на эксгумацию трупа.

— Это роскошно, — хватала она меня за руку.

Рука у нее была потная и холодная, слово «эксгумация» она произносила со смаком. Я наконец догадался, почему она смотрит на меня тоскующими глазами, и в читалку ходить перестал.

Некоторое время мне еще нравилось быть приобщенным к клану искателей знаний, ведь я обрел смысл существования и значительность самого себя.

Мимоходом я сказал в комитете комсомола, что подумываю поступить в энергетический. Я ждал, что Женя Орлов, не раз досаждавший мне нравоучениями, что вся страна, мол, учится, порадуется за меня. Но у Жени Орлова были очередные задачи. Он даже не дослушал, смерил меня оценивающим взглядом, сказал, что предложит выдвинуть мою кандидатуру в московскую милицию…

И вдруг все закрутилось, пошло в бурном темпе.

Началось в тот день, когда я от нечего делать, остыв к напрасным попыткам одолеть маленькую серую книжицу программы испытаний, поплелся в парк культуры. Желтые дорожки, голенастые деревца, хотящие пить, согбенные в три погибели дискоболы… День был воскресный. Я застрял на волейбольной площадке, прочно войдя в шестерку, сбившуюся тут же. У нас неплохо получалось. Конечно, заслуга в том Моти, чернявого, лупоглазого, похожего на гориллу, страстного в игре до того, что я при каждой моей ошибке боялся, как бы он не укусил меня. Мотя тянул с яростными воплями самые немыслимые мячи, но сам в атаке ничего сделать не мог, росточком не вышел. Атаковали мы: я и седеющий Петя, человек с небольшим животиком.

Мы хорошо в тот день поиграли на горячей от солнца волейбольной площадке, рядом с прудиком, на котором было тесно лодкам. Мы здорово поиграли, потому что сыгрались и нас никто не мог вышибить. Кожаный мяч за день сдружил нас, и я совсем не чувствовал неловкости, когда посылал мяч для удара седеющему человеку, раза в полтора старше меня: «А ну, Петенька, дай!..» Петенька хлестко лупил по мячу и счастливо улыбался и кричал мне: «Не пас, Колюша, а золото!..» — и показывал большой палец.

Так мы играли до сумерек. Мы заметили, что пришли сумерки, только потому, что стали яркими огни в деревянной раковине, в которой настраивали инструменты музыканты военного оркестра. Потом мяч стало плохо видно, пришла пора кончать игру. Мы так и не сошли до темноты с площадки. Счастливые, одевались тут же, и оркестр, настроив инструменты, играл красивую, немного печальную музыку. Петя, стеснительно натягивая брюки за нашими спинами, сказал, что играют Неоконченную симфонию Шуберта.

— Давайте придем, — сказал Мотя, — ну, скажем, в среду…

Петя покачал седеющей головой: он очень сожалеет, но, кажется, играл в последний раз.

— Брось, — сказал Мотя, — почему в последний?

После того как Петя оделся, мы перестали называть его по имени. Кажется, он был этим огорчен. Он сказал, что уезжает далеко.

Мы пошли по аллее, белые фонарики были подвешены, как ландыши на стебле, и так, верно, было задумано. В киоске продавали горячие сосиски в булке. Бывший Петя пожелал нас всех угостить и вынул бумажник. Мы сами купили ему булку с сосисками. Он убрал бумажник в карман, сказал:

— Хорошо. Придется быть в Париже, заходите в посольство…





— Там тоже есть сосиски? — осклабился Мотя.

— Таких там нет, — сказал бывший Петя.

Потом мы расстались. Я свернул к Нескучному саду. Не могу сказать с уверенностью, почему я повернул именно туда. Пожалуй, это был условный рефлекс. Я слышал, не осознавая, что слышу, звуки раздражающие и зазывные: удары гонга, приглушенные легким ветерком, пробегавшим по листве, волны шума, крики…

Наверное, отбившаяся от стаи птица так безошибочно поворачивает к своим, угадав их близость.

Белые канаты ринга туго вздрагивали под напором сильных тел. И тут же боксеры оказывались на середине, легко шурша быстрыми, вкрадчивыми шажками.

Это был показательный бой, я понял сразу. В таких показательных боях боксерам все удается, потому что мощные удары исключены, значит, можно без боязни разыгрывать какие угодно спектакли.

— Брек! — развел руками судья мускулистые тела.

Верю ли я в предчувствия? Не знаю. Только в тот момент, когда судья на ринге развел руками боксеров и я узнал в том, коренастом, с могучими плечами Виталия Шаповаленко, чемпиона страны в тяжелом весе, я сказал ему, хотя он, конечно, ничего не мог слышать:

— Скоро мы встретимся!

Приближался к концу август. Все чаще по Москве проезжали вереницей веселые автобусы, из окон которых махали флажками и что-то радостно кричали прохожим загорелые дочерна мальчишки и девчонки. Птицы готовились к дальним перелетам в поисках тепла, московские ребята возвращались домой. Большой трудяга город соскучился по ним, он становился на глазах добродушней, сдерживал на перекрестках энергичный бег своих улиц, становился тише, словно прислушивался к тому, что рассказывает мальчишка с облупленным носом, с веточкой березы в поцарапанной руке.

Я всегда любил этот месяц. Со школьных лет, когда мы, не дождавшись звонка на первый урок, бегали друг к другу хвастать, насколько подросли. В августе по-журавлиному кричат электрички, словно прощаясь с дачным Подмосковьем, сочувственно и дружески поглядывающим сквозь медные стволы сосен на уставшие за лето поезда.

Август — месяц свершений и надежд. Я любил перед работой забежать на минуту на колхозный рынок и в том ряду, где, налитые еще неостывшим солнцем, громоздятся дыни, покрытые тонкой сеточкой, темнокожие арбузы с зияющей краснотой выреза, багряные бока яблок и увесистые, даже на взгляд, плотные тела груш… Я брал эту тяжелую на ладони грушу и, обливая соком подбородок, съедал ее вместе с косточками и черенком, съедал не отходя от прилавка, среди пьянящего, сшибающего с ног аромата. Среди праздничной суеты красок я тоже чувствовал себя приобщенным, пусть на минуту, к празднику полей и садов.

Я любил и люблю август еще и потому, что в этом месяце, как ни в каком ином, в городе много озабоченных и рассеянных молодых глаз. Я встречал их на каждом шагу. Они смотрели на меня, девически ясные, наспех поднятые от страницы с длинной химической формулой. Они, углубленные в себя, тревожили мою душу серьезностью и волей, отрешенностью от всего на свете, в то время как алые чашечки тюльпанов слегка покачивались у стройных девичьих ног, словно удивляясь, как это можно не замечать их в августе…

Тот август, о котором я сейчас вспоминаю, был, казалось мне, самым счастливым из прожитых. Но как понимать счастье? Оно, как я убедился, совсем не одинаково, оно меняется по мере того, как идет время, как меняется сам человек.

Но тогда, в том августе, я думал, что нет на свете счастливчика большего, чем я.

Я помню все до мельчайших деталей. Помню, как мы шли с Половиковым по набережной парка культуры и отдыха и как нас обогнал в открытой машине Виталий Шаповаленко. Он сидел за рулем, в машине было еще трое или четверо, и Половиков, отступив в сторону, сказал мне значительно: «Сам тестюшка катит. Крупный деятель!» Мне было решительно все равно, кто бы там ни ехал, но Половиков до самого Зеленого театра с прихлебом расписывал, какой видный дядя, тестюшка этот, и каков ловкач Виталий, сумел неплохо пристроиться: «У тестюшки, понимаешь, персональная машина, дача лучшая под Москвой… Большой человек!»