Страница 2 из 65
Мы с ней познакомились весной. Их школа была напротив нашего двора, через улицу. Меня в свое время выгнали из этой школы за то, что, начитавшись Гоголя, я накрыл своим тулупчиком не чернобровую дивчину, как предполагалось, а старенькую учительницу немецкого языка Альвину Ивановну. Напрасно я оправдывался, что было темновато. Естественно, я затаил некоторую неприязнь к школе. То, что меня не пускали даже на школьные вечера, казалось мне грубым нарушением прав человека и гражданина.
Так вот в один из таких школьных вечеров мы с Алешкой и Глебкой пролезли туда, и я сидел на подоконнике, совсем близко к сцене. Мне было видно, как за занавеской мельтешатся и как Любовь Николаевна, учительница математики, высокая и тощая, с брелком, все прикладывает пальцы к вискам.
Они играли сценки из «Горя от ума». Наташа была Софьей и, конечно, верила во все, что происходит. У нее был странно отрешенный взгляд, будто она смотрела через столетие, как на портретах, которые мы видели в Третьяковке.
— Прощайте, целый день еще протерпим скуку…
Молчалин, розовый мальчик, в красных пятнах на лбу и на шее, из тех мальчиков, которые получают «пять» за сочинения и колотят на переменах мальчишек из младших классов, прилаживал то и дело монокль к глазу и ронял под смешки в зале.
Потом у них были танцы. На пианино играла Любовь Николаевна, близоруко водя носом по нотам. Я прошел через зальчик к Наташке и, хотя танцевать совершенно не умел, сказал:
— Давай потанцуем?
Она была в том же платье с оборками, в котором играла Софью, и я, топая под музыку, сердито смотрел в потолок и на стены, потому что у Наташки были голые руки и плечи. Я проводил ее домой, и она сказала: «Как тепло!» — когда я накинул на плечи кожаную куртку, потертую и старую, но для меня самую дорогую, потому что в ней мой старший брат Григорий воевал с махновцами в степях Гуляй-поля.
Наташка жила рядом с Александровским садом и, когда мы дошли до ее дома, сказала: «Хочешь, поиграем в волейбол?» Я подождал, пока она выбежала с мячом, в полосатой, черной с белым, майке. Была уже совсем ночь, луна стояла высоко. Мы долго перекидывались мячом на дорожке Александровского сада. Она ловко играла, надо признать. Потом бросила мяч, велела мне смотреть на Луну.
— Видишь голову спящего француза?
Я видел голову спящего француза на Луне и говорил: «Да, вижу!»
— Какие у тебя чудные брови, — сказала она. — Как крылья…
Дома я разглядывал свои брови.
Мы с Наташкой каждый день встречались после школы. Потом она уехала на дачу, и мы опять увиделись осенью и стали ездить на трамвае в Сокольники.
Когда я стал чемпионом, много побеждал и почти не знал поражений, почитатели говорили: «Прирожденный боксер!»
Я не возражал: прирожденный так прирожденный. Самому стало казаться, что таким уж я родился на свет и что талант не каждому дается, а если так — значит, должны меня почитать, значит, это правильно, что знакомый продавец дает только мне сочный кусок вырезки и популярный драматург приглашает погостить в своем домике с розами на южном берегу моря.
Победив одного за другим многих хороших парней, привыкнув к тому, что судьи на ринге мне поднимали руку, я многое забыл. Слишком многое. И мне оттого до сих пор неловко. Неловко? Нет, это самое слабое слово. Наверное, память дана человеку для того, чтобы он не забывал ни дурное, ни хорошее. Но мы слишком часто не искренни с памятью. Когда мне на ринге поднимали руку, я не помнил, как лежал на земле.
Теперь помнится больше. Теперь нельзя не помнить всего, нельзя кокетничать с памятью. Теперь глухо побаливают разбитые суставы и хорошо понимается то, что не понималось.
Говорят, есть закономерность случайностей. Мне, однако, думается, что существует определенная случайность закономерности. Ведь именно так я оказался боксером, не думая стать им. Не случись мне получить два или три увесистых удара кастетом по юной башке, не случись быть поблизости человеку с этюдником, как бы я оказался на ринге?
То утро встретило нас с Наташкой настороженной тишиной, словно чего-то боялось и, зыбкое, все в тонких шорохах падающей листвы готово было ежеминутно насупиться и спрятать свои паутинки и солнечные кружочки на траве.
— Будет дождь, — сказала Наташка. — Не люблю дождя.
— Не будет никакого дождя, — возразил я. — Почему обязательно должен пойти дождь, если у тебя плохое настроение?
Она не хотела бегать до той корявой, в лишайниках, березы, ей было все равно, на что похоже облако, и она не хотела считать, сколько разойдется кругов от камня, брошенного в стылую воду осеннего прудика.
Мне стало скучно. Мы обошли несколько раз заросшие петровские редуты. Какой-то человек, сидя к нам спиной, писал красками по узкому серому холсту, стоящему на низеньком мольберте. Мы подошли и постояли за его спиной. Он не был великим живописцем, это даже я мог понять. Я подтолкнул Наташку локтем, он в этот момент обернулся, и я не успел принять выражения сосредоточенного глазения.
Впрочем, ему было все равно. И мы ушли.
— Ты заметил, какое у него лицо? — спросила, помолчав, Наташка.
Я не заметил, какое у него лицо. К чему мне было замечать, какое лицо у мешковатого старика, малюющего себе в удовольствие картину, которая никому, кроме него, конечно, не нужна.
— Он похож на гладиатора, — сказала Наташка, — на старого гладиатора, ушедшего на покой. Ты видел, какие у него шрамы? Знаешь, наверное, таким был Спартак в старости.
Мы заспорили. Ее фантазии — просто чушь и ничего больше. Ну что общего с гладиатором у престарелого бухгалтера, обремененного астмой и подагрой и еще не знаю уж чем? Наташка просто ненормальная иногда.
— Ну и пусть, — сказала Наташка. — А ты дурак!
И пошла не оглядываясь. У нее всегда в таких случаях становились отвратительными, поджарыми и злыми губы, и она уходила вперед, и приходилось бежать за ней, чтобы она слышала, какая она дура.
Кажется, я не хотел на этот раз идти за ней, никуда не денется. Я засвистал, чтобы она не подумала, будто я обращаю внимание на ее маневры.
И вдруг что-то тяжелое ударило в затылок. Осины сорвались с места, прыгнули, бешено закрутились сверху вниз.
Потом я сидел на жухлой траве и держал голову руками, чтобы как-то удержать в равновесии крутящиеся верхушки осин, и это казалось самым важным на свете — сделать так, чтобы они не крутились. Я слышал, как кто-то сказал: «Драпай отсюда, живо. Девчоночкой мы сами займемся…» И это дошло до сознания, как что-то постороннее, как разговор прохожих на улице, когда он наплывает и уже остается далеко, тебя не задевая.
Как медленно все возвращалось. Такое мне пришлось испытать еще раз, годы спустя, после того, как Гуннар Берлунд, рыжий швед провел свой знаменитый удар снизу в ближнем бою. Тогда я тоже собирал огни, рассыпавшиеся по сторонам, и очень спешил, потому что слышал, как считали: «Четыре, пять…» — и надо было скорее прийти в себя, хотя больше всего хотелось лечь и раскинуть руки.
— Драпай, сказано…
Кто-то ударил ногой в живот, но я не чувствовал боли. Мне было некогда. Осины крутились теперь медленно и вот-вот готовы были остановиться. Я начинал видеть, мир обретал устойчивость. Это было здорово, и я улыбнулся красивому парню в клетчатой кепке: «Дай руку, я встану».
Парень красивый, с ласковыми синими глазами, и кепка у него замечательная, в клеточку и шарф тоже в клеточку, как у Гарри Пиля.
— Помоги, я встану, ударился…
Мы оба улыбаемся. Все прошло, только тошнит немного.
А вот и Наташка. Почему она так рвется из рук этих ребят с челочками, когда успела разодрать платье так, что голые ноги бесстыдно и жалко лезут в глаза? Зачем они ее держат, раз она вырывается?
— Оставьте ее, чего пристаете!
Как трудно, однако, встать, ноги немые.
— Оставьте ее, гады!
Эх, не умел я ничего. Мне бы схитрить, скользнуть вбок, вскочить на ноги. Может, и вышло что, ведь я сильный, сильный…