Страница 45 из 47
– Здравия желаем вашей милости! Прибыл-то нонече поутру – сейчас как у вас эти экзамены почались, – отвечал Федька, почесывая за ухом. – Да беда вот с нашим панычем: хочет беспременно ехать до дому уже ввечеру…
– Как, сегодня же?
– Сегодня ж; а как же коням-то не дать роздыха после трех дней дороги?
– Еще бы. Этакий ведь чудак он, ей-Богу!
– Поговорили бы вы с ним, паныченку Александру Семеновичу.
– Добре. Сегодня мы, во всяком случае, не тронемся отсюда, – с решительностью объявил Данилевский, – у нас вечером еще общее прощание с товарищами. А куда он пропал теперь, не знаете?
– В город, мабуть, отлучился, на Московскую, пощеголять в своем новом штатском сюртучке на красной подкладке.
– И нехай щеголяет: на то и молод, – вступился за своего питомца ворчун-дядька. – Но я так смекаю, что не щеголяет он теперь по Московской, а бродит себе по Магеркам, балакает напоследок с своими знакомцами из простого люду, с крестничком прощается…
– С крестничком?
– Да, крестил он тут, бачь, у одного ледащего мещанишки, а нонче взял у меня три карбованца: верно, подарит крестнику на зубок. Совсем в родную маменьку пошел, цены грошам не знает… О-хо-хо!
Дядька был прав: на Московской Гоголя не оказалось. Когда Данилевский завернул к Мигеркам, то увидел его на углу глухого переулка беседующим с старцем-кобзарем.
– Какую же тебе, панычу, песню спеть? – говорил кобзарь, своими изуродованными хирагрой пальцами настраивая кобзу.
– Да вот ты любишь, вижу, правду, – отвечал Гоголь. – Так спел бы мне про нее, старче.
– Про правду? Ох, и где же ее, правду, ноне и взять-то? – вздохнул тот и, бренча в лад, разбитым, но довольно еще приятным голосом затянул однообразно и уныло:
Из-под воспаленных век певца тихо покатились по одутловатым, морщинистым щекам две крупные слезы.
– Очень уж ты, диду, неправду чествуешь, – заметил, подходя, Данилевский. – Этак никому и охоты-то не станет жить по правде.
– Ой, ни, паныченькы, живите себе по всей правде: святое дело! – воскликнул старец и с силою ударил по струнам:
От и вся! – промолвил обыкновенным уже тоном певец и отер со щек непрошеную слезу.
– Ну, спасибо, старче, – искренне поблагодарил Гоголь и из своего тощего кошелька высыпал всю имевшуюся еще там мелочь на подставленную дидом ладонь.
– А три карбованца где же? Сбыл крестнику? – спросил Данилевский, увлекая его под руку с собою.
– А, Симон, видно, успел уже нажаловаться? Ах, старый хрыч! Но дай мне хоть записать-то песню.
– Потом запишешь: память у тебя, брат, хорошая. Теперь у нас есть дело поважнее. Что это тебе вдруг за фантазия пришла ехать непременно сегодня? Нельзя же нам не справить с товарищами поминок студенчеству?
– Но я не пью ведь вина, сам ты, Саша, знаешь…
– Ну и не пей: нам же другим больше останется! – засмеялся Данилевский. – Ландражен предложил нам нарочно свою квартиру…
– Да и пенёнзов, признаться, у меня уже нема… – продолжал упираться Гоголь.
– Насчет пенёнзов, душа моя, не беспокойся. У меня на обоих нас хватит. Кроме того, надо же лошадям твоим дать отдохнуть, а к завтраму мне обещали в канцелярии изготовить наши аттестаты.
– Но я здесь просто задыхаюсь! У меня океан в груди…
– Ну, так мы с тобою два океана в одном стакане, ха-ха-ха! Запиши-ка, брат, запиши. Но до завтра, даст Бог, не совсем еще расплещемся.
Так Гоголь принял также участие в «поминках студенчеству», которые состоялись на квартире мосье Ландражена по всем правилам – с жженкой, песнями и трепаком. Председательствовал сам весельчак-хозяин и, разумеется, пропел своим молодым друзьям не одну песенку своего идола – Беранже. Более же всех им, отлетающим птенцам, пришлась по душе песня про «птичку», и они дружным хором подхватывали припев:
Один лишь сидел, пригорюнясь, и не подпевал, как и не прикасался к стакану с жженкой; а когда пение на время умолкало, в ушах у него звенела другая песня:
Глава двадцать седьмая
На отлете из родного гнезда
Три дня спустя в Васильевке мать со слезами радости обнимала своего ненаглядного первенца. Но радость ее была отравлена тем, что он окончил курс по второму разряду – с четырнадцатым классом.
– Зачем же ты, милый, писал мне, что экзамены идут отлично, все с высшими баллами?
– По наукам у меня действительно одни четверки, – оправдывался сын.
– А по языкам?
– По языкам… тройки, в общем выводе – «3,5». Но годовые отметки испортили дело: из наук у меня в среднем «3», из языков «2», а в общем «2,5».
– Так, может быть, в поведении ты опять как-нибудь провинился?
– О, нет! В поведении у меня тоже полный балл – «4». Жаловаться на старших, маменька, не в моем характере. Я утешал себя тем, что причиною их несправедливости наши неурядицы, и выносил все без упреков, без ропота; по Христову учению, хвалил даже всегда моих недоброжелателей.
– Так и следует, дорогой мой, так и следует! – одобрила, расчувствовавшись, Марья Ивановна, нежно гладя пострадавшего по плечу. – Будь еще у вас там директором Иван Семенович, я уверена, тебя выпустили бы, по меньшей мере, с двенадцатым классом!
– Дело, маменька, не в чине, а в человеке. Дайте мне только выбраться в Петербург – не то обо мне услышите! Васильевки вашей мне не нужно. Свою часть я хоть теперь же запишу на ваше имя, да часть, пожалуй, на Машеньку. Впрочем, года через три я приеду за вами; вы тогда не оставите меня никогда. Вы будете в Петербурге моим ангелом-хранителем, и советы ваши, свято мною исполняемые, загладят прошлое легкомыслие моей юности, и я буду совершенно счастлив.
– Ах ты, милый мой, золотая душа! Сколько времени вот я травку пью, не могу поправиться, а эти ласковые слова твои сразу меня исцелят! Лучше буду голодать с твоими сестрицами, заложу имение, а выведу тебя в люди.
В тот день Марья Ивановна присела за письменный стол и так излила свое материнское горе перед двоюродным братом Петром Петровичем (который вместе с Павлом Петровичем прогостил май месяц в Васильевке, а к приезду племянника снова уже укатил):
«Никоша мой имеет чинок в ранге университетских студентом четырнадцатого класса. С ним несправедливо поступили так же, как и с другими, в его отделении бывшими, по причине партий их наставников. Ему следовало получить двенадцатый класс, но он нимало не в претензии, тем более что обе партии сказали, что он достоин был получить даже десятый класс, а двенадцатый по всем правилам должно было ему дать. Главное, что надобно было более ласкаться к ним, а он никак не мог сего сделать…»
38