Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 47



– Хороший-то он, хороший, – признавали они, – да стоит ли крепко привязываться к человеку, когда проживешь с ним без году неделю? Лишние только охи да вздохи!

И сам Ясновский, казалось, понимал «выпускных», относясь к ним с неизменным благодушным снисхождением даже в таких случаях, где предшественник его, Юпитер-Громовержец, наверно, не пожалел бы грома и молний. Так, совсем молоденький еще учитель латинской словесности Кулжинский, написав довольно слабую книгу о народных обычаях малороссиян под названием «Малороссийская деревня», имел неосторожность ее напечатать; а студенты, выискав в книге несколько неудачных оборотов и выражений, стали допекать ими бедного автора на лекциях, в виде bonmots[36], доводя его чуть не до бешенства. В довершение всего однажды в городском театре, на представлении заезжей труппы актеров, на котором присутствовали также многие профессора, в том числе и сам Кулжинский, кучка студентов в партере во время антракта со смехом возвестила «почтеннейшей публике», что завтра пойдет самоновейшая, нигде еще не игранная комедия-водевиль «Малороссийская деревня, или Закон дуракам не писан».

Возмутились на этот раз не только сам Кулжинский и принявший его под свое особое покровительство Билевич, но все вообще профессора. Дело было вынесено в конференцию. Но здесь самым решительным защитником расшалившейся молодежи выступил старик-директор. Когда же Билевич начал было с жаром доказывать, что «молодежь, не удерживаемая твердою рукою на опасном пути разнузданных вожделений, уподобляется лунатику, гуляющему по краю бездны», – Данила Емельянович только улыбнулся.

– А кто ручается нам за то, что лунатик, если его окликнуть, не сорвется в бездну, тогда как без оклика он благополучно ее миновал бы? Эх, господа, поверьте старику: сама жизнь впоследствии выравнивает все шероховатости и углы; перемелется все – мука будет.

Гоголь, не бывший во время рассказанного случая в театре, отнесся к нему всех безучастнее. Как улитка в своей раковине, он замкнулся в самом себе, и только внезапное, совершенно неожиданное возвращение в Нежин его друга детства – Данилевского, стосковавшегося в Московском университетском пансионе, заставило его выставить из своей раковины щупальцы.

– Тебя, Никоша, право, точно подменили! – говорил Данилевский. – Прежде ты хоть и был бирюком, но нет-нет да и выкинешь коленце; а теперь совсем тихоней стал, воды не замутишь. Перед высшими будто выслужиться хочешь…

– Да, может быть, у меня это и в самом деле в предмете? – с тонкой усмешкой отозвался Гоголь. – Через полгода нам придется уже выплыть из нашей тихой заводи в бурное житейское море. Как же вперед не напрактиковаться лавировать и по ветру, и против ветра? Как знать, в какие круги общества толкнет нас в Питере судьба? Есть сферы, где первое дело – держать на привязи язык и не выдавать своих сокровенных чувств и мыслей. Ты вот, да и все, кажется, считаете меня тихоней, а может быть, я внутренно только хохочу над вами?

– Это, брат, было бы очень грустно!

– Ну, над тобой, как над старым другом, я, пожалуй, особенно смеяться не стану.

– И на том спасибо, но сдается мне, что дружба наша однобокая.

– Как так?

– А так, как кабала: я тебе друг, а ты не препятствуешь мне только оказывать тебе дружбу. Бог тебе судья!

Что было сказать на такое обвинение? Ничего не осталось, как гордо промолчать и искать утешения хоть в учебных книгах.

«Я теперь совершенный затворник в своих занятиях, – писал Гоголь матери перед Рождеством. – Целый день с утра до вечера ни одна праздная минута не прерывает моих глубоких занятий. В короткие эти полгода я хочу произвести и произведу (я всегда достигал своих намерений) вдвое более, нежели во все время моего здесь пребывания, нежели в целые шесть лет. При неусыпности, при моем железном терпении я надеюсь положить, по крайней мере, начало великого предначертанного мною здания. Все это время я занимаюсь языками. Успех, слава Богу, венчает мои начинания. В остальные полгода я положил себе за непременное – окончить совершенно изучение трех языков».

Когда Данилевский на рождественские праздники собрался домой в деревню, Гоголь отправил с ним в Васильевку только коротенькую записку о присылке денег, а сам остался в Нежине. Когда же затем от матери пришел ответ с упреками в небережливости и в том, что он целые годы не работал, – сын принялся опять «лавировать».



«Если я что знаю, то этим обязан совершенно одному себе, – оправдывался он (1 марта 1828 г.), – и потому не нужно удивляться, если надобились деньги иногда на мои учебные пособия. У меня не было других руководителей, кроме меня самого, а можно ли самому без помощи других совершенствоваться? Я больше испытал горя и нужд, нежели вы думаете. Вряд ли кто вынес столько неблагодарностей, несправедливостей, глупых, смешных притязаний, холодного презрения и проч. Правда, я почитаюсь загадкою для всех; никто не разгадал меня совершенно. У вас почитают меня своенравным, каким-то несносным педантом, думающим, что он умнее всех, что он создан на другой лад от людей. Верите ли, что я внутренне сам смеялся над собою вместе с вами? Здесь меня называют смиренником, идеалом кротости и терпения.

В одном месте я самый тихий, скромный, учтивый, в другом – угрюмый, задумчивый, неотесанный и проч., в третьем болтлив и докучлив до чрезвычайности, у иных – умен, у других – глуп. Как угодно почитайте меня, но только с настоящего моего поприща вы узнаете настоящий мой характер. Верьте только, что всегда чувства благодарные наполняют меня, что никогда не унижался я в душе и что всю жизнь свою обрек благу. Вы меня называете мечтателем, опрометчивым, как будто бы я внутри сам не смеялся над ними…»

А как же отнеслась к такому направлению сына сама Марья Ивановна? Любя его выше всего на свете, считая его первым умником, которому недоставало только прилежания и житейской опытности, она невольно преклонялась перед его «мужским» умом и, богобоязненная, смиренная, а вместе с тем и крайне суеверная, мнительная, одобряла его «политичность» со старшими «к общему благу», но при этом вновь убеждала не заноситься слишком далеко, быть прилежнее, бережливее, в трудные же минуты жизни уповать на одного Бога, держась «панглоссовой системы»: «что ни деется – все к лучшему»[37].

Глава двадцать шестая

Прощай, Нежин!

По заведенному раз попечителем ускоренному порядку, публичные испытания выпускных студентов были распределены на три дня. Но так как самого попечителя на этот раз почему-то не было, отличиться перед ним, значит, не приходилось, и так как познания экзаменующихся достаточно уже выяснились в течение года и на предварительных испытаниях, то утомившиеся за год экзаменаторы не выказывали особенной энергии и испытания шли довольно бесцветно и вяло. Неудивительно, что все – и действующие лица и почетная публика – вздохнули свободней, когда за последним научным предметом начались испытания в искусствах: музыке, пении, фехтовании и танцах.

Из всех искусств Гоголь обучался только танцам, да и то лишь в первые годы; поэтому оставаться долее в экзаменационном зале ему не было надобности, и он тихомолком выбрался оттуда. Так ему не довелось быть свидетелем торжества Данилевского, который в числе разных нумеров блестящим образом дрался на рапирах и саблях с Григоровым и Миллером, а затем не менее эффектно исполнил с Пузыревским характерный танец «матлот». Сам же Данилевский, пылая и сияя от расточаемых ему со всех сторон похвал, искал глазами только своего друга, – но напрасно.

«Верно, забился опять в музей!» – сообразил Данилевский и отправился в «музей».

Но исчезнувшего там не оказалось. Не оказалось его и в спальне; вместо молодого барина Данилевский обрел там только его двух крепостных: старика-дядьку Симона и дворового Федьку.

– А, Федор, здравствуй. Когда прибыл?

36

Каламбуров (фр.).

37

Панглосс – действующее лицо одной повести Вольтера под названием «Кандид», педагог и доктор, наивно верящий, что на свете все хорошо и делается к лучшему. М. И. Гоголь неоднократно в своих письмах упоминает о Панглоссе, о котором сама едва ли что читала, а понаслышке составила себе неверное понятие как о каком-то благочестивом человеке.