Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 80

А Степа крикнул:

— Я проспал свою жизнь!

— Нет!

— С этим быдлом невозможно жить!

— Неправда!

— Свиньи болотные! Свиньи болотные! Собаки! Они живут, томясь тупой ненавистью друг к другу! Им, скотам, Христа убить радостно, у них ожог в душе от этого! Еще двадцать лет жить! Ну год! Ну два! Замучился жить! Замучился жить!

— Ну что же ты меня утешаешь тогда? Тебе же хуже жить, чем мне!

— Я не говорю, что мне лучше! Я говорю, будь осторожней, Шура!

Мы опять замолчали. Мы послушали тишину. Степа смотрел на меня. Тогда я сказала:

— Послушай, кончай бояться. Ты просто не понимаешь.

— Что ты там говорила про его ладони? — спросил Степа. — Я сначала решил, что это твоя полуфантазия, — и он посмотрел на магнитофон. — Ну что там у него с ладонями-то? Короче, какая хреновина на них написана? — И ни к селу ни к городу добавил: — Как тебя земля только носит!

Степа от смеха лег на диван. Я же стучала руками по круглому столику. О-о, просмеявшись, мы закурили. Потом я неуверенно сказала:

— Блин. Немцы тупые. У них в парке невиданной мощи дубы. Из каких глубин выросли? Кругом себя осыпаются легкой золотой окружностью, в земле отражаются, невозможно находиться — кружится голова. А в Далеме в одном парке видела надгробие: старинный фон барон. Я поняла только слово «херце». От готических колючих букв исходило легкое беспокойство. Я догадалась, что в могиле только сердце барона. Оно там как орган. Там закопан орган. Часть внутренностей. Остальной барон в другом месте. Лязг битв.

— Пожгли, суки, погуляли, — кивнул Степа, щурясь, пуская дым сквозь зубы.

— Но это позже, ну!

— Так я и говорю, что позже.

Мы опять помолчали, начало смеркаться. Среда незаметно вытекала, и двигалась наша планета во Вселенной, и т. д.

— Вот ты сказал про Христа… мы очумели к концу века, ты заметил?

Степа сказал:

— Тысячелетие. Кончается тысячелетие. Все, звиздец!

— Ладно, ни любви, ни веры. Но есть какое-то воспоминание в крови, какой-то испуг. И мне кажется, что он бы мог…

— Он не мог, Саня, он не мог. Он не Бог. Он человек. Он мой брат. Он мой друг, я совсем не могу молиться, я только матерюсь!

Я еще не включала света, будто бы удлиняла среду.

— Степ! — я позвала, уже почти не видя его, затихшего на диване (я же почему-то сидела на полу). Степа слабо отозвался.

— Степ, знаешь, почему сейчас нельзя включать кассету с его полупесней?

— На хрен опять включать-то?! — вскинулся Степан.

— Я и не собираюсь включать, — сказала я. — Но я хотела, но поняла, что нельзя.

— Почему же?

— Потому что он там смеется. Друзья, и птицы, и апрель. А здесь сейчас темно.

— Ну и что? — зато у нас будет май.

А потом он спросил:

— А что у него написано на ладонях?





— Там нет одной линии.

— Что это значит?

— Я случайно посмотрела. Я не интересуюсь хиромантией, но то, что я увидела… Этой линии там нет вообще. Я узнавала, так не бывает. Должно быть хоть немножко. Хоть начало. Ведь откуда-то он взялся.

— Какой линии у него нет? — спросил Степан.

— Я тебе не скажу, Степан.

— Неужели ты допрыгалась? — удивился Степа. — Но ведь ты никому не причиняла зла, ты была безобидная и веселая.

— Ты меня не видел десять лет, — сказала я. — Моя жадность. Это из-за нее. Не надо про это. Я очарована и поймана.

Очарована и поймана.

Я захихикала.

— Степа, а помнишь! А ну-ка вспомни! Лето одно.

…Лежать на полу, щекой на холодном паркете. Любить лето. Молодые друзья бредят где-то вверху, позвякивают, восклицают. Лежать, улыбаясь, знать — юность щедра как! Это просто течение молодой крови. И всем одинаково отпущено. Невзирая на таланты. Было лето, начало июля. Было очень жарко. Гости приходили целый день. Приятно было ходить босиком, хотя в коридоре надо было обуваться, потому что там всегда грязно и темно. И Степа был красивый, хвастливый, в тонкой шелковой рубашке!

— Ты был в белой шелковой рубашке!

— Точно! Вспомнил!

— У тебя были очень румяные щеки и противно красные губы, прости! И очень блестели глаза, я помню!

— С чего это «противно красные губы»?

— Ты меня втайне раздражал, но это не мешало дружить. С тобой было дико и весело!

— Нет, нет, с чего это у меня были «противно красные губы»?

— Не знаю, Степ, ну слащавая мордашка была, ну и всё! Эти карие блестящие глазки. Глупые.

— Чего??

— Ну, Степ, ну глуповатый ты был, ты же хвастун вспыльчивый, ну, Степ, дело не в этом! Леонард!

— Ну это ладно, но чё у меня были?..

— Степан, если мы не вспомним, мы уже никогда не вспомним. Оно и так ускользает. Леонард. Костистое лицо. Сценограф. Забрел.

— Блин, губы мои красные!

— Ты пришел позже, а я к тебе сразу же метнулась, зашептала, давай, выводи от меня этого Леонарда.

Взяла да и вспомнила. Ни с того ни с сего. Пришел этот Леонард, назвался художником. Высокий. Лицо из костей. Стал говорить про искусство, ужас, я стала чесаться — времени было мало, лето было золотое, и в дальнем углу моей комнаты мне давно уже нравился один с круглой головой, а Леонард навис со своим искусством, с костями лица. Я терпеливо слушала, и вдруг он сказал, что знает, кем я была в прошлой жизни.

Я так поразилась, что вначале прослушала, что он мне объясняет про мою жизнь. Я оцепенела. Я до этого костяного Леонарда не знала, что бывают еще какие-то прошлые жизни. Я думала, что мы один раз родимся на земле, а потом уходим с нее навеки кто в рай, кто в ад.

— Ты меня не слушаешь, а тебе бы надо послушать, — сказал Леонард и, взяв меня за плечо, заглянул мне в глаза с тревогой.

Я подняла плечо, как будто у меня сколиоз, я послала дрожащую улыбку тому, круглоголовому, но тот не заметил. Это была хиро… другое, забыла что, гаданье, или нерусская вера, шаренье по судьбе. Хотя, предположим, он в самом деле знает все это насквозь, но ведь тут, среди лета, в моей чистенькой комнатке все собрались просто так, посидеть, жмурясь от света, лениво переглядываясь, кивая на сказанное, слегка засыпая от переизбытка тепла, внезапно вскидываясь, гоня сон, глядя на ровный свет лета, захотеть чаю и обернуться к ближайшему, чтоб попросить и нечаянно заглядеться на его лицо, и снова незаметно задремать, а этот взял и навис.

Он сказал, Леонард, что в прошлой жизни я была молодой девушкой из рабочего поселка. Я ходила в платочке, была очень тихая, незаметная. Потрясенная, я поняла, что в том рабочем поселке была красная кирпичная стена и на ту стену после полудня сильный лился летний свет. А моя тихая девушка как раз там проходила, мимо стены, и, отраженный, он щедро пролился на все ее незаметное лицо. Смутила меня жалость к самой себе, но жалость была горькая, как к дочке-неудачнице.

Сама себя не видя, она была и в родном поселке незаметна. Ни обижать, ни любить было некому. От неразвитости она сама не понимала, как сильно она любит свою бедняцкую жизнь. Но в ней был покой. Ведь она ничего не просила, не знала, что ей положено. Она жила без чувств и без мыслей. Как будто бы даже и не слыша и не видя ничего, даже резких, коротких радостей горькой рабочей жизни, даже как будто не догадываясь о дерзновенных помыслах дикой юности и тихом, уверенном счастье младшего детства. Только попадала иногда случайно в полоску полдневного света, но так же и выходила из нее, не жалея и не оглядываясь. Я спросила про это у ведуна. Помолчав, он сказал, что сейчас расскажет конец моей прошлой жизни. Поэтому он совсем приблизил свое лицо к моему и я не могла не смотреть на все эти провалы и тоскливые костяные выступы под лицевой его кожей.

— Вы были простая, простая, — заговорил он, ловя мой взгляд. — Не было там никакой стены. Она работала на заводе, приходила, ела невкусное. Другие молодые идут гулять на всю ночь, а она спать ложилась, в тишине совершенно одна, утром, с зарей, на завод. Вы умерли молодой, одинокой, никем не замеченной.