Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 80

Она видела только его силуэт, очерк удлиненного лица с высокими скулами и прямыми, вдоль щек волосами, такими теплыми или прохладными, всегда чисто вымытыми, такими, что надо было немедля потрогать, хоть немножко. Но он нетерпеливо и резко дергал головой, и, не видя лица (только очерк лица), она видела, как глазницы у него в темноте на темном лице вспыхивают серебром. И потом она начинала слышать, как бормочет он жарко и раздраженно какие-то дрожащие, свистящие слова, и ощущала на лице своем его короткое, теплое дыхание с горьковатым привкусом, а! это он, пока шел к ней по летней дороге, машинально срывал какой-нибудь листик и кусал его, глубоко задумавшись, рассеянно, равнодушно глядя по сторонам…

Наконец он легонько встряхивал ее за плечи, и она поднимала онемевшую, как будто издалека, из-под воды, свою руку и наконец стирала слезы из его подглазий. И тогда на миг он замирал, а потом прижимал к себе каким-то непонятным жестом, сам в каком-то раздражении, чуть не в злобе, чуть не оттолкнуть с силой за то, что потрогала его слезы, но в последний миг простил и, наоборот, — с силой прижал к королевской груди своей.

Их несла вся ночь.

Под утро (еще не начинало светать, но уже замирали звуки ночи) она всякий раз думала: не буду засыпать, не буду… желаю увидеть, хочу не так, чтоб ушел на целый день, и я целый день одна брожу, надо поцеловаться на весь белый день, пускай скажет что-нибудь человеческое, уходя. Но, засыпая, она чувствовала, как он ждет, не смея шелохнуться, терпеливо, осторожно глядя на нее, и хотя она пыталась разлепить веки, и дрожали ресницы и уголки губ — мол, я знаю, ты смотришь, как я засыпаю… и чувствовала, как вытягивает он плечо и руку из-под ее головы, мычала во сне, пыталась удержать, но волнистая длинная рука легко скользила в ее пальцах (какая нежная шелковая кожа, у предплечья прохладная, а ниже локтя теплая, а ладонь и пальцы очень теплые, почти горячие). И дальше слышала, как он встает, и матрас распрямляется там, где он только что лежал, и в эгоизме сна сладко разбрасывалась на освободившемся, еще теплом месте, вольготно разлегшись, разметавшись на широкой, свободной теперь кровати (и тут какой-то шум, плеск, клекот и свист, словно чья-то ярость или битва…), и открывала глаза она, когда уже полная горела заря в тишине раннего утра, но уже слышались звуки летней деревни и очень острый, сильный и свежий был воздух в открытом окне, а в сенях осторожно скрипели, пробирались ночные гулены — сестры. Ей становилось их жалко, но лень о них думать, ей хотелось, чтоб у них все было: богатые, добрые мужья, хорошая жизнь и что-нибудь такое еще (пока они крались по дому, хоть бы папка не проснулся, они так скрипят! а ему с минуты на минуту и так вставать, всегда они впритык приходят), но вот дом опять затихал, и она засыпала уже глубоко и спала до позднего утра.

В начале апреля прислал кассету.

Девушка оказалась очень юной, почти малюткой, с тугим личиком. Она сказала, что в Берлине к ней подошел прелестный немец, прелестный, пролепетал про меня и просил передать мне кассету. Что его письма ко мне не доходят по почте. Больше она ничего не знает. Когда она разжала второй кулак, мы с ней увидели крохотный умерший букетик.

— Что, цветы уже? — удивилась я.

— Это там.

— От него?

— От меня. Возьмите же.

Жидковато-бледной белизны, все до единого зачахли в девичьем кулаке. Она сказала, что позвонит, заберет мой ответ ему, что она вот-вот опять туда поедет. Она все время смотрела мимо, она загляделась, в глазах у нее прыгали искры, и она жмурилась, поглаживая пальчиком холодную дверную ручку: прелестный, прелестный. Она рассеянно блуждала вдалеке и не хотела больше оставаться здесь.

Она больше никогда не позвонила.

Все, кто мог помочь, куда-то девались.

На кассете он играл на гитаре и пел. Он начинал петь, сбивался, смеялся и вновь пел с какими-то еще ребятами, немцами, своими товарищами. Они не знали, что поют для меня, думали, просто вечеринка, а он знал, и, когда сбивались, он что-то выкрикивал, чтоб его голос выделился из других молодых немецких голосов, выкрикивал якобы досадливое, а на самом деле влюбленное, смущенное и, ловя себя на этом, вспыхивал румянцем досады и сердился, что выдал, пока не отвлекался на какую-нибудь смешную выходку друга. И уже искренне смеялся, а потом спохватывался и возвращался ко мне. Господи, и вновь они там начинали петь, сбивались, он смущался, смеялся, у него не получалось, кто в лес, кто по дрова, кое-как допели. Потом кассета шипела пустая. А потом щелкали какие-то птицы, токовали, глухари там, что ли? посвистывали, звенели и стонали, будто бы загляделись в воду, потому что голоса-то их каким-то образом шли к ним из-под воды, возвращались к ним в горлышки. В общем, чары и путаница весны, и даже крались, потрескивая веточками, шаги там. Правда, дыхания не было, дыхание свое он не записал.

Пришел как раз Степа. Он прослушал, он понимал по-английски (на кассете он пел по-английски).

— Ну переводи! Ну что за слова?

— Фигня про любовь. Молодежная фигня!

— Ну конкретно! Конкретно!

— Что увидит тебя в среду. Что целует. Фигня. Ты что? Что с тобой? Ты себя хорошо чувствуешь?

— Степа, сегодня среда!





Степа посмотрел на меня, а я на него. Прошло десять лет с нашей молодости. Значит, и я такая же стала.

— Скажи, — спросил Степа, — чем ты занята в жизни?

— Степа, ты же знаешь. Печаль с пеленок и временами беспричинное веселье.

Тогда я рассердилась. Я сказала:

— Чем мы занимались в юности? Степа, чем люди занимаются в юности? Они бегут, как сумасшедшие, и ждут любви. Они с ужасом слушают свою остывающую кровь. Да мало ли! Но ты был главным режиссером где-то на севере, где вечная ночь? Ты поставил там спектакль «Машенька» Афиногенова? Сейчас ты временно работаешь барменом в поганом ресторане «Джонка», и неразгаданные, как иероглифы, китайцы приносят тебе в обеденный твой перерыв чистейший, как младенческие зубки, прозрачный пресный рис в скользящей белой пиале и две легкие палочки:

— Кусяй, Степа-сян… О Господи, ведь есть еще Китай!

— Сан — это по-японски. Он поет, что грустит, что увидит тебя в среду. На хрен тебе это надо?

— Это все временно, временно. Все прояснится и определится. Надо, не надо, а душа вся ноет, пойми, помнит о небывалом, невиданном счастье. Послушай, она в самом деле помнит о небывалом, невиданном счастье.

Степа хотел что-то сказать, но потом передумал, опустил глаза. Степа по-прежнему был красив и щегольски одет. Степа был мой верный товарищ по молодым денькам. Он хотел сказать, немец твой потому так сбивается и поет все снова и снова… нет, он хотел сказать, он потому послал тебе эту дурацкую кассету с неполучившейся песней, что он и сам знает, как это прелестно, раз он так сбивается, скрывая смущение, что-то выкрикивает и двадцать раз начинает одно и то же: «Я грущу. Я увижу тебя в среду».

Не может быть ни кокетства, ни обольщения, хотела возразить я. Пойми ты, прислав получившеюся стройную песню, он мог сбиться на хор, на марш, вылез бы немчура, захватчик сухопарый. Я знаю, мой отец воевал. Маленький рыжий человек, не жалел своей крови за какой-то дурацкий мостик. Гордился медальками. Кашлял. Нет, нет, так спеть он не посмел бы. А смущенным сбоем он достиг, ведь я заметила, как дернулось твое лицо и стало угрюмым, пока он лепетал, как глубоко задумался ты, и видела, что тебе стало страшно за меня, милый мой друг, он нечаянно так поступил. Не думая о последствиях.

Мы молчали довольно долго.

Потом зазвонил телефон. Степа вздрогнул, а я, не отводя от него глаз, стала шарить позади себя рукой, искать трубку. Сегодня среда.

— Витька приходил с веревкой на шее. Меня не заметил. Ушел в стену.

— А Тамарка? — спросила я.

— Тамарка лазает по подземному ходу. Они украли мои деньги, носки, ордена.

— Это не он, — сказала я, кладя трубку.

А потом я сказала:

— Ты не тоскуй, твои друзья-врачи тебя загипнотизировали, ты не пьешь уже три года. Мы тебя отправим в Сызрань, ставить английскую комедию. А потом гастроль в Москве и постепенно…