Страница 6 из 12
Пьяный же Вовка Корсаков в трамвае, якобы перепутал эти фотографии со своей ксивой и сунул самую красивую под нос кондукторше – бабульке лет семидесяти, сопроводив ее казенными словами: "Вы узнаете этого гражданина?". Бабка, внимательно, очками разглядела гражданина, естественно его не узнала, и неожиданно, пронзительно завизжав, схватилась за сердце, немедленно грохнувшись на сиденье. Народ – к ней, а Вовик – вон. Интересно, выжила ли старушка? Вот такие вот уголовные дела…
– Ну что башку-то повесил, Витька? Уж не задумал ли чего нехорошего? Я тебе сигарет принес, и пожрать еще. Рубай, – Павел вытащил из пакета три пачки "Примы", мягкий душистый батон, полкруга краковской колбасы и литровую бутыль "Мастер-лимон", – пожри пока, дурень.
– Спасибо, Павел Андреич, – Витюха, трясущимися руками осторожно взял батон и колбасу, – это все мне? Задаром?
– Да жри ты, дурак, – Пашка весело гоготнул, – зарплату, вон, вчера выдали, я богатый!
От того, как по-хорошему засмеялся следователь, от ощущения какого-то спокойствия, исходящего от Сазонова, от его простоты и уверенности, упавший было совсем духом Широков как-то сразу почувствовал, что-то похожее на надежду.
Он – простой тракторист из колхоза, восемь классов, туповатый, незлобный, работящий. Ну, спился до чертиков от деревенской беспросветной тоски, от невозможности жить так, как хочешь, от бессмысленности собственного существования на белом свете, от потери семьи и от волчьего одиночества. И что, уже не человек? Один из многих миллионов безжалостно раздавленных сапогом государства людей, в мгновение ока, из вчерашних тружеников, превратившихся в люмпенов, нищих и бомжей, – он тоже имел право на сострадание и жалость.
Витюха Широков вдруг заплакал, как ребенок, от нахлынувшего на него неожиданно теплого ощущения стыда и простого человеческого участия и прощения, давясь колбасой и стискивая мягкий, пахнущий домом, батон.
– Плачь, Витя, плачь, – смущенный мужичьими слезами, Павел, стоя рядом с подследственным, похлопывал его по вздрагивающим плечам и всклокоченной дурной башке, – плачь. Ничего, жизнь-то не кончилась, Витя. Теперь чего уж, терпи…
Сазонов знал – взрослые мужики плачут. И иногда, как дети, – навзрыд, и из глаз льются настоящие, большие как горошины, слезы. Впервые увидел это у своего отца, дико, как зверь, тосковавшего по рано умершей от рака матери. Батя даже выл, как-то по-волчьи, будучи пьяным. Сорок лет ему было в то время.
Странный это возраст – сорок лет. Тяжелый и опасный. Мужчина вдруг понимает, что все хорошее уже прошло, что пока он считал себя молодым и к чему-то готовился, нежданно-негаданно пришла и замаячила на горизонте сама смерть. Смерть не только физическая, смерть духа, если хотите. Мужик начинает двоиться, с одной стороны он ощущает себя молодым и сильным, а с другой стариком.
Приобретенный за годы опыт и не отпускающее его чувство «дежавю» начинает подминать под себя устремления. Жизненный негатив, словно фантастический лангольер, начинает жадно пожирать несбывшиеся мечты, и нет никакой надежды на спасение от него, и на изменение этого мира к лучшему.
Надо привыкать к тому, что он имеет, а привыкать не хочется, ибо мужчина по натуре бунтарь, ему мало того, что есть. Он не желает мириться с неизбежностью того, что вот эта жизнь – и есть то, на что он имеет право и больше ничего не будет. Говоря попросту, встает ребром вопрос: И ЭТО ВСЕ?
Мужик начинает выпрыгивать из болота, делать зигзаги, рубить канаты и взрывать мосты. Он хочет оставаться действующим и не хочет становиться бывшим. Многое пытается начать заново, чтобы было чем заняться в оставшееся время. Отсюда резкая тяга к молодым женщинам, к загулам, кабакам, андреналину и излишним "понтам".
Но проходит время, и он понимает, что и это все не то. А что же такое это "ТО"? Кто не успокоится – продолжают жрать сами себя и приходят к депрессиям и нервным срывам. Ну, а там, недалеко и до отчаяния. А отчаянье – это уже настоящая, а не выдуманная смерть.
Лохматый затылок Витьки продолжал трястись, а Павел вдруг увидел внутри себя некую черную точку. Точка сидела ровно посередине его, Пашкиного, черепа и наливалась каким-то сиянием. Он пристально, внутрь, посмотрел в эту точку и вдруг его сознание осветилось точной картиной произошедшего со своим непутевым подследственным. Он теперь знал, знал все. Как, почему, за что? Мотив, цель, средство. Все. Кино в цвете, правда, немое, не спеша проворачивалось в его мозгу.
Колхозная общага : закопченный потолок с висящей сиротливо на изогнутом шнуре лампочкой-сороковаткой, ободранные обои на стенах, с пробитой местами штукатуркой, колченогий стол со следами поставленных прямо на мутную от трещин полировку сковород и чайников, грубые табуреты, три одинаковых железных кровати, прикрытых кое-как коричневыми застиранными одеялами, из-под которых выглядывает грязно-серое рваное белье, замусоренный и лоснящийся от грязи жирный пол с батареей пустых бутылок у зияющего пустотой окна, частично заколоченного, изрисованной матерными словами, фанерой.
У стола три пьяных урода, с давно немытыми мордами, грязными всклокоченными головами, в одинаковых старых серых ватниках. Звука нет, но видно, что они громко говорят, толкают друг друга. Их сальные губы с прилипшими к ним крошками и кусочками капусты шевелятся как улитки. Он подходит к ним, садится – уроды оживляются, на стол устанавливается бутылка – все радостно потирают руки и лихорадочно подставляют стаканы.
Мужики пьют, рты раскрываются еще больше. Потом все опять пьют, кто-то уходит и приходит, они пьют еще и еще, и все постепенно покрывается туманно-грязной пеленой, двоится и даже троится. Теплая тупость охватывает его, давит на голову сверху как двухпудовая гиря и тихая ненависть расцветает внутри, охватывает его неумолимо, это ненависть к себе, к этим животным, к этой грязной, заблеванной дыре, к этой отраве, к этой ублюдочной, скотской жизни, от которой нет и не будет спасения.
"Ненавижу! Ненавижу!!!"
Кто-то чужой, сильный и злой кричит, командуя истошным голосом армейского сержанта в его душе и, как цунами, внутри поднимается неконтролируемая ярость, бешенство, болезнь и… уходит контроль, что-то лопается в башке и происходит пробой, вспышка. Хочется, ах, как хочется изрезать, исполосовать эту грязную картину, разбить это мутное зеркало, с мерзкими склизкими трупными рожами.
Голос визгливо вопит: "Давай, руби этих упырей!" и вот, рука хватает со стола большой разделочный нож и сама всаживает его в горло сидящего рядом недочеловека, потом он перегибается через стол и бьет другого и третьего. Вампиры валятся как снопы, и брызжет кровь, пульсирующими толчками, выталкиваясь из огромных ран, выплескиваясь на грязную клеенку стола, на стены, на изрисованную фанеру щербатого окна, а рука, как что-то отдельное, чужое, бьет и бьет без устали по этим уже недвижимым куклам в человеческом обличьи.
Павел вздрогнул. Смотреть дальше не было желания. Все было понятно. Пашка знал это давно, но вот так видел через убийцу "таинство убийства" впервые. Это было мерзко и гадко, словно прикосновение к холодной, покрытой скользкими слизняками, стене темного подвала. Брр!
Глядя на трясущегося от плача Витюху, следователь понимал, что если он направит того на стационарную психиатрическую экспертизу в Костромской спецдурдом, то, чем черт не шутит, может и признают Широкова невменяемым по причине патологического опьянения, вызванного неуемным потреблением суррогатов. Для этого надо было убедить свое начальство, получить санкцию прокурора, но вот только что он мог им в оправдание подследственного сказать? Но надо попробовать.
– Витька, я тебя в дурку направлю на экспертизу, поедешь? – Пашке хотелось хоть что-то сделать для того, чтобы этот мудак, сохранил крошечную надежду и не повесился в камере от безнадеги.
– Н-не трудись, Пал Андреич, мне все равно крышка, – Витька поднял лохматую нечесаную башку от стола, – не хочу я жить, вот такая вот штука. Да я уже давно помер, только ты этого не видишь. У меня внутри спеклось что-то. Черное какое-то нутро у меня. Не прорастет там ничего, как не старайся и сколько не живи. Все без толку. Поздно, все уже поздно. Прощай, и спасибо тебе, Паша, хороший ты, видно, мужик. Давай, подпишу чего тебе надо и отпусти ты меня, Христа ради, в камеру.