Страница 6 из 7
В сентябре В.А. устроила нам свидание у себя в квартире. Я приехал, и она засобиралась по делам. Лера была в скользком каком-то платье, и её пришлось специально придерживать на коленях, пока она снимала мои и свои очки. «Ты научился целоваться?» – спросила она. Я сказал, нет, потянулся к её красиво уложенным волосам – и сдвинул парик. Она поспешила поправить, но я стащил эту нахлобучку и бросил на стол. Спина её выпрямилась, попка превратилась в гладкий валун, оставленный первобытным глетчером, а на меня посмотрела перепуганная тифозная тётка. «Вот здесь у меня ничего нет, – сказала она, – всё отрезано», – и приложила ладонь к левой груди. Я стал целовать её, куда доставал, и она уточнила, что удалили грудь, а сердце на месте. Я положил её на диван и сказал, что всегда помнил о ней. «А я не знаю, что теперь с этим делать», – сказала она. Не знает, как с этим жить, подумал я. Лера засмеялась: «Ты что творишь, я же в колготках». А я стеснялся на неё посмотреть. В неё и входить, наверное, надо было как-то иначе – она помогла бы, так, да – и дальше ох, и захлюпало. Ни продолжать, ни заканчивать я не мог, но выручила В.А., давшая три звонка, прежде чем ворваться. «Он в школу звонил полчаса назад, расходимся, ребята!» Они вышли вдвоём и направились к своей школе, а я захлопнул дверь минут через пять и двинул в сторону проспекта. Шёл и думал о своей первой и последней любви. Хотя, первая, последняя – при чём тут это? Каждая любовь переживается как вечная, но и кончается сразу – ох, и… Или вообще без вздоха. Больше мы не встречались и не созванивались.
Когда Лера покончила с собой, выяснилось, сколько вокруг нас было доброхотов. Они знали о ней столько ненужных им подробностей, о которых я и понятия не имел. Я позвонил сводне, она подтвердила известие и сказала, чтобы я приезжал к ней, и мы сходим на могилу. Я не приехал и могилы не видел. Сейчас уверен только в одном: когда-то я отвлёк Леру от суицида, а через десять лет – подтолкнул. С этим живу, а она смотрит с небес, и я не знаю, как она смотрит.
Поющая половица
К весне дед совсем ослабел.
По морозцу он еще выходил во двор, долго шел, подволакивая больную правую ногу, от крыльца к лапасу, а Валерка сбрасывал сверху пласты сена, дымившие сухой травяной пылью, и кричал ему:
– Дешк, ну куда ты? Я сам, лежи иди!
Дед слабо взмахивал рукой, подходил и тоже брал вилы. Лицо его заливал пот, он часто мигал белыми ресницами, и капли соскальзывали, минуя ввалившиеся щеки, застревали в клочкастой щетине, в туго завязанном у подбородка треухе. Казалось, дед плакал не переставая, и Валерка не знал, что еще говорить ему.
– Лерка, сынок, – тихо выдыхал дед, и слова его гасли в шорохе сена.
Валерка спрыгивал с лапаса, торопясь, растрясывал пласты, нес потом сено через сарай овечкам, а дед передвигался следом и подбирал на опущенные вилы обтрусившиеся былинки.
– Дешк, все! Пошли, – звал Валерка, швыряя в угол свои вилы.
– Не, стой… погоди, – бормотал дед, – найди-ка пролвочку…
Валерка находил вязальную проволоку, притягивал, нетерпеливо загибая концы, какую-нибудь жердочку в ограде, а когда заканчивал, оказывалось, что дед и не смотрел за ним. Отвернувшись и уронив вилы, он плакал, и тряслись в просторных рукавах полушубка его рукавицы.
Вечером бабушка приносила со двора серые застиранные бинты, делала из них валики, пахнущие хозяйственным мылом и улицей, и уводила деда на перевязку. Они закрывались в теплушке, и было слышно, как сначала звякал брючный ремень, а потом стонал и бранился дед. После перевязки он возвращался в среднюю избу раздраженным и приносил тяжелый запах открытой гноящейся раны, сделавшей его хромым задолго до Валеркиного рождения.
Дед ложился на свою койку, и в теплушку, ни на кого не глядя, уходила мать. Там она зажигала газетку, тыкала ею во все углы, брызгала на топчан и занавески одеколоном и спешно, оставляя сенешную дверь приоткрытой, выносила таз из-под рукомойника. Делала она все быстро и молча, так же, как забивала свежим снегом ржавые промоины в сугробе у крыльца, появлявшиеся после ночи. Вечера становились длинными и тяжкими, и Валерка, не доучивая уроков, стал уходить из дома.
Выходил на задний двор, задерживался у бани, пока глаза ни привыкали к потемкам, натягивал штанины на голенища чёсанок, чтобы, угодив в сугроб, не начерпать снега, и отправлялся прямиком на гору. Он старался устать, измотаться, чтобы потом придти и умереть в постели до утра. За целый месяц он не встретил в этих вылазках ни одной живой души, один раз только сорвался под кручу, сбитый с толку налетевшим густым мокрым снегом, оглушившим и ослепившим вдруг, а чаще всего просто шел, взбирался, тащился километра три и возвращался назад. В голове крутились какие-нибудь случайно навязавшиеся слова вроде «у нас еще в запасе 14 минут», которые он забывал, раздеваясь в теплушке и прокрадываясь к своей кровати в горнице. Домашние спали, и даже похрапывал, наглотавшись анальгина, дед.
Но однажды, – март был уже на исходе, – он вернулся, а в средней избе еще горел свет, верхняя лампочка в допотопном шелковом абажуре. Дед и бабушка не спали, но с ним не заговорили, и он долго не мог заснуть, прислушиваясь и переживая неясную виноватость, забытую к утру. Когда это повторилось в третий раз, он прекратил свои вылазки, время от времени стал выходить к речке, где и без него народу по вечерам стало задерживаться немало. На подсохших буграх резались в ножичек, водили какие-то свои игры девчонки, а в потемках самые стойкие собирались на бревнах или около лодки, приготовленной к спуску. Выдуманные истории и вялые споры о пустяках быстро наскучивали Валерке, и он уходил домой.
Когда река очистилась ото льда, деда стали посылать в больницу. Строго настаивала на этом фельдшерица Елена Анисимовна, пугая заражением крови, уговаривала с какой-то опаской бабушка, плакала, не зная, на чем настоять, тетя Надя, и получилось, что дед как бы послушался отца, сказавшего: «Завтра едем».
Рано утром деду переменили белье, натянули на ватные штаны новые негнущиеся валенки с блестящими калошами, надели отцово пальто и рыжую кожаную шапку. Дед неуклюже поворачивался, переступал ногами, держась обеими руками за стол в теплушке, бормотал что-то скороговоркой и постанывал. Наконец ему дали перекреститься на темный угол и повели к лодке. Валерка, задавая корм скотине, задержался, а когда прибежал на берег, лодка с молочными бидонами пересекала уже середину реки, и жутко как-то было на этой стороне. Повиснув на руках отца и тети Нади, дед плакал в голос, с жалкими причетами, и, видно, уже никто не знал, что еще говорить ему.
– Толик, сынок, – наконец связно выговорил дед, – не возите меня… Дома помру… скоро.
И, возвратившись домой, он уже не вставал больше с перетрясенной постели. Хлопотали вокруг него бабушка и тетя Надя, стала подходить мать, а Валерка находил себе занятия во дворе или на речке, и страшно и неловко ему было случайно наткнуться на дедов беспомощный взгляд.
В теплушке он встречался теперь с пьяненьким отцом.
– Вот, Валерк, дед-то наш, а, – говорил отец, и в уголках глаз у него вспыхивали блики от яркой лампочки.
Мать по обыкновению молчала и выдавала свое раздражение лишь в тех резких, сдерживаемых движениях, с которыми подавала на стол.
– Помнишь, как он был? – спрашивал отец, и Валерка, чувствуя какую-то маету, злился на нелепые, неточные слова. Он помнил, каким был дед, и не мог представить себе, как это его не станет.
Его память о деде и начиналась с ясных весенних дней, одним из которых было Вербное воскресенье – чаще всего теплое, солнечное, каким и должен быть настоящий весенний праздник.
– Ну, так как, – спрашивал дед, – идешь на Пески?
– А ножичек дашь?
– Да придется…
Бабушка кормила завтраком, мать наказывала подальше обходить лужи и грязь, и Валерка отправлялся на Красную гору, на первых порах старательно обходя подманы – овражки и выемки, наполненные пропитанным талой водой снегом. На горе или кто-нибудь уже поджидал компанию, или приходилось самому дожидаться.