Страница 9 из 13
– Ага, сходи-сходи. Только что мы потом матке твоей скажем? Когда Вадя наш ненаглядный маслину тебе в башку загонит? А он загонит – к гадалке не ходи. Ты не видишь, что ли – совсем у него крыша поехала. Начисто! «Духи» одолели наглушняк.
– Ничего с ним не случится, малой, – сказал Тунгус. – А ходить не надо. Ему сегодня – ни до кого. Ему с маткой надо – довыяснить, разобраться, договорить. А ходить – не ходи. Никто тебя туда и не пустит. Никто из нас. Он не в себе сейчас. Чуть не натворил тут хрен знает чего – и неизвестно, что дальше будет. Всякое может случиться… Не ходи! Завтра посмотрим, что и как.
– Ну, нет, так нет, – сказал пацан. – Делов-то… Я и не собирался, в общем. Если так, то конечно… Ладно, вы отдыхайте – я домой тогда. Темнеет уже – а я обещал матушке пораньше придти.
Он поручкался и, выйдя за ограду, зашагал в сторону Третьего.
Добравшись до леса – так, чтобы его не могли видеть со стороны поселка – пацан тут же свернул с дороги и зашуршал низкорослым малинником, огибая Первый полукругом и стараясь подгадать так, чтобы выйти с противоположной его стороны, аккурат к Вадиному бараку.
…Стану я вас слушать, как же – говорил себе, в такт шагам, он. Сам как-нибудь разберусь: куда мне ходить или не ходить. Мне уже четырнадцать, да какое там – пятнадцать! Через три месяца стукнет пятнадцать. Взрослый, можно сказать, человек. Они пусть говорят себе, что хотят – а я сам решу, что мне делать. Я знаю, еще днём знал, что Ваде сейчас – плохо. Так плохо, как редко, совсем редко бывает в жизни. Тогда, днём, я попытался на секунду представить, что это: когда у тебя умирает мать. Просто вообразить на мгновение – и то не смог. Потому что о таком даже думать нельзя. Такого не может быть. Моя мать никогда не умрет. А Вадина – померла. Тут и самый здоровый человек свихнуться может – что уж про Вадю, с его Афганом, говорить?
Конечно, они жутко ругались. Всегда, сколько я помню, Эн Эф и Вадя грызлись не на жизнь, а на смерть. Пока она и не пожаловала – эта смерть. Главное удовольствие любой ссоры – в примирении. Я сам проходил через это много раз. Только вот помириться с матерью Вадя так и не успел. Обман, кидалово – вот как это называется. Явилась беззубая гадина и отняла у них всякую возможность – примириться. Кидалово и есть. От какого взвоешь, или из обреза лупить начнешь куда угодно и в кого угодно – вообще в белый свет, допускающий такую несправедливость. Потому что ты откладываешь и откладываешь, носишь в себе тлеющий угрюмо костерок обиды, подпитываешься сомнительным его теплом – а потом вдруг оказывается поздно. Срок годности истёк. И единственное, что тебе остаётся – разлагающаяся обвальными темпами чужая плоть, и говорить, объяснять, жаловаться, доказывать и просить прощения – ты можешь лишь в одностороннем порядке, деля безверие с надеждой, что тебя всё же услышат – ТАМ. Услышат и, может статься, поймут. И, если совсем уж повезёт – простят даже. И потому нужно это – сосредоточиться, углубиться, войти и остаться – наедине. Наедине с той, для кого ты так и не смог, не успел найти правильных слов при жизни. И пробовать найти их сейчас.
…Когда он вышел к бараку девятнадцать, сумерки сделались гуще. Все двенадцать окон, глядящие на лес, были мертвы. Квартиры под номерами один и два с год уже стояли заколоченными, в третьей доживала полубезумная бабушка Сербиянка, ходившая в лохмотьях, говорившая на собачьем языке и электричество зажигавшая только по праздникам, а четвертая – Вадина. И такая же неживая, без света внутри. Все три его окна. Подойдя ближе, он видел, что одно из них, среднее, действительно полуоткрыто. Помедлив самую малость у багровой калитки, он, привстав на цыпочки, сунул через верх руку, поднял крюк и вошёл в невеликий, с кривой грушей, дворик.
В дверь стучать он не решился – напуганный донельзя рассказом недавним Доцента. Постоял на крыльце, ковырнул пальцем выходное отверстие – и не решился. Это я себе пытаюсь доказать – что не очень-то и боюсь. А на деле – обоссаться готов со страха. Но раз я здесь оказался, – сказал он себе, – значит, по-другому было нельзя. Значит, я ДОЛЖЕН здесь находиться. Я многое уже понимаю – и не стану ему мешать. Просто побуду рядом. Посижу тихонько: как раз под средним, полуотворённым, окном есть узкая, на кирпичи положенная доска…
Он аккуратно, стараясь не шуметь, сел, откинулся, ощутив лопатками еще теплое дерево стены – и стал внимательно слушать.
…Как будто было там – что слушать. Кроме, разумеется, тишины. Какое-то он время он пытался представить себе, что происходит там, за стеной – в жаркой, напитанной трупной вонью и болью живого темноте. Там, где Вадя, возможно, давно уже высказал Эн Эф всё, что намеревался. А ответа, понятно, не получил. И тащит её на себе – всю тяжесть безответного одиночества. Неподъёмную, может быть, тяжесть. Вот потому он и здесь – на случай, если тонны её совсем уж придавят друга – ни выдохнуть, ни вдохнуть. Не хотел бы он сейчас оказаться на месте Вади – это точно! Да и на своём теперешнем – тоже не верх мечтаний. Трупов, если начистоту, он изрядно побаивается. Как и живых – а точнее, живого. Кто знает, не пристрелит ли его Вадя нараз, едва обнаружив? Как чуть не угробил совсем недавно Тунгуса и Сашку, корешков своих с самых молодых соплей… Тогда что ты здесь делаешь? – спросил он себя. Что ты забыл здесь, где так неуютно, тоскливо и тяжело? Где от самого воздуха глубинной разит болью, близкой, дыханием в затылок, опасностью? Этого я не знаю. Но твёрдо уверен: иначе – нельзя.
…Где-то далеко, на другом конце посёлка, заорали пьяную песню, подхваченную тут же собаками – и, не доорав, бросили. Когда отзвенели цепи и замолчали дворовые псы, тишину возвратив на место – страх сделался невыносимым.
…А что, если Вади никакого и нет – там, в душно-сладкой комнате? Нет, и всё? Если не дозвался он в сбивчивых монологах, не достучался, не достиг, не объяснил – и, понукаемый чёрными «духами», сунул повинную голову в петлю? Такое бывает сплошь и рядом – разве нет? А он сидит здесь, как идиот, и пытается кого-то услышать там, где звучать – некому. А вдруг так и есть? Вот, чёрт! Подстёгнутый новым кошмаром, он решился-таки заговорить вслух.
– Вадя, ты меня и не слышишь, я думаю, – начал вполголоса он. – Просто устал и лёг спать. Выпил и лёг спать. Или трудно тебе сейчас разговаривать. Ты не думай, я тебе надоедать не собираюсь. Ни отвлекать, ни мешать не буду. Так, посижу тихонько рядом… Просто хочу, чтобы ты знал, на всякий случай – что я здесь. Может, тебе потом, позже, захочется поговорить. Когда одиноко станет совсем. Так одиноко, что дальше некуда. Знаешь, я что скажу… Вы с Эн Эф, конечно ругались, кто спорит… Дико ругались. Но я, бывало, приду, а ты на работе – так вот: она о тебе только хорошее рассказывала. Правда. Вадик – добрый, говорит, сын: и заботливый, и хозяйственный, и деньги в дом несёт – только вот не женится никак, а всё перекати-поле, всё в компании со злыднями этими: с Сашкой, да Тунгусом, да Долларом… А так – только хорошее о тебе говорила. Я подумал – тебе, может, важно знать это. Конечно, важно. Ещё как важно! Я многое уже понимаю, хоть и мелкий пока… Вадя! Ты слышишь меня, Вадя? Ты бы стукнул чем, или кашлянул хотя бы – больше и не надо ничего. Вадя!
С той стороны молчали. Беспросветно и мёртво молчали.
Вот именно – мёртво. Пацан дёрнулся даже от захолодившей мысли, а нога правая задрожала крупно и часто – как случалось с ней в серьёзные моменты всегда. Он обхватил её двумя руками, сжимал и придавливал, добавляя вес тела, к земле, будто боролся с отдельным, чуждым, глубоко враждебным ему существом – нога и не думала униматься. Тогда, впервые за вечер, он по-настоящему разозлился – на себя, на ногу, на Вадю, на всю дурацкую эту ситуацию, в какой оказался – и, озлившись, продолжал говорить, теперь уже вдвое громче.
– Значит, ты спишь… И хорошо, раз так. У тебя трудный день был, и завтра – не легче. Это хорошо даже – если спишь. А если нет? Что мне тогда думать? Может, тебе плохо там, помощь нужна какая-нибудь – а я сижу тут и болтаю зря, вместо того, чтобы что-то делать. Конечно, что-то там не так – иначе ты давно бы меня услышал. Услышал и ответил бы что-нибудь. А ты – молчишь. Ладно… Чего я здесь гадаю? Вот сейчас посижу минуту-другую, покурю – и полезу в окно! Слышишь, Вадя? И ругайся ты, не ругайся, хоть в морду мне дай, хоть застрели, нахрен – а я вот покурю сейчас и полезу в окно. И пофиг, что ты мне сделаешь!