Страница 4 из 9
Михаил Пеньков, врач, хоть и ветеринарный, но в жизни и смерти разбирающийся, проверяя лошадей батареи, поглядывал, поглядывал в сторону Ермошкина с Буйлиным, потом отвел Железнякова в сторону.
— Ты, Витя, видишь, что у этих мужиков лошади крепче всех, а сами они хуже всех?
Витя видел. Да что он мог поделать?
— Позови.
— Буйлин и Ермошкин, ко мне!
И вот они стоят, колышатся.
— Чем кормите лошадей? — строго спросил ветеринарный врач.
— Ветками, корой, — показал Буйлин на ободранные вокруг деревья, — супчиком…
— Че-е-ем? Каким таким супчиком?
Оказывается, из веток, мха, коры и кустарника Ермошкин варил суп для Буйвола. И тот, видно, из доброго отношения к хозяину это варево ел. Остальные кони, раз окунув в него губы, фыркали, отворачивались, пятились назад.
— Сколько дней сам ничего не ел? — угрюмо спросил Ермошкина комбат и кивнул на Пенькова. — Доктор говорит, неделю.
— Каку неделю? Каку неделю? — зачастил Ермошкий. — Дня три.
— А сухари? Буйволу отдавал?
— Так скотина же. Бессловесная ж. Так жаль же ж!
— В пехоту отправлю, понял? — пригрозил комбат. — Завтра чтоб при мне паек съел.
И сам чуть не ухмыльнулся. Два дня ни сухаря не выдавалось никому. А что будет завтра, неизвестно.
— Да, — закончил осмотр Пеньков. — Еще неделя — и всех коней мы зароем. Останется один Буйвол. А за Ермошкиным глаз да глаз — первый кандидат на тот свет.
Вечером на огневых позициях Железняков убедился, что таких кандидатов у него больше.
Даже во взводе Полякова — лучшем взводе — расчет не смог вытащить орудие из укрытия. Двое просто потеряли сознание.
Мартыненко, командир второго расчета, раньше один таскавший пушку, собрав к себе десяток чужих бойцов, даже с ними еле-еле выволок ее на позицию.
— Что, Мартыненко, будем делать через неделю? — спросил Железняков.
— Продержимся, товарищ комбат! — лихо гаркнул тот в ответ, по-прежнему сверкнув глазами.
— А ты что думаешь, Чесноков?
— Продержимся, товарищ комбат, — тихо ответил самый слабосильный боец поляковского взвода.
Все обещали продержаться. И на самом деле были уверены в этом. Но день-другой — Железняков реально оценивал обстановку — и уже вся батарея еле выкатит даже одно орудие. И понимал это не только он один.
— Комбат, — прямо сказал ему взводный Поляков. — Я больше не буду прятать пушки в капониры. Если что, мы не успеем вытащить их оттуда, а немцы уже будут на наших огневых.
Так ослабели артиллеристы, где в расчеты специально подбирали самых здоровенных мужиков. А в пехотных окопах люди просто медленно таяли. Те, кто освободился от дежурства и им не нужно было нести боевую службу, залегали недвижно на нарах в землянках и еле выползали в окоп даже по тревоге. Кое‑как прилаживались к ставшим тяжелыми, как бревна, винтовкам в обмятых прорезях бруствера. А отдача после каждого выстрела сбрасывала половину стрелков вниз, в траншею.
Редко в окопах стреляла пехота. А в батальонных тылах под горой, в зарослях у реки, пальба шла такая, будто отбивалось немецкое наступление. Там каждый, завидевший на дереве грача или ворону, хватался за винтовку. Птицы уже не садились на ветки. Но и в воздухе им не было спасенья. Пули гнали их прочь от переднего края. Крупных здесь быстро выбили и съели. Теперь палили по синицам, стрижам, воробьям, сбили высоко в небе даже жаворонка, на свою беду прилетевшего раньше времени.
Бинокли артиллеристов чаще смотрели не в немецкую сторону, а в тыл, за речку Перекшу. Искали там старшину с ездовыми. Оставшись без лошадей, они носили теперь на себе все, что удавалось достать. Все ждали еду. Патронов и гранат в батарее хватало, еще зимой запаслись вдоволь. А суточная еда чуть ли не на сотню людей умещалась теперь в половине вещевого мешка — «сидора».
Очень не любил Железняков теперь, весною, бывать в своих тылах, что стояли позади, километрах в четырех за Перекшей. Туда не доставали пули, да и снаряды рвались только изредка, потому там и расположили тылы, чтобы сохранить коней, боезапас и другое имущество. Но в последние дни смерть все равно гуляла там меж деревьев в сыром и хмуром еловом лесу, где, подвешенные на лямках, неподвижно висели кони.
»Лес повешенных лошадей», — сказал кто‑то. И, пожалуй, точно. А Железняков знал здесь каждого коня. Не только по кличке помнил — этот под огнем вывез и спас орудие, на этих сам, вместе со взводом, вырвался из‑под бомбежки. Теперь, казалось, все они на одно лицо, даже масть у всех одинаковая — бурые все какие‑то, линялые, темные, и ребра у всех торчат, просто скелеты, обтянутые кожей.
По пути в тыл комбат задержался у подножия высоты двести сорок восемь ноль.
Бодрый, сверкающий, весело журчащий светлый поток снежной воды, устремившейся по лощине меж высотой и Красной Горкой, преградил путь.
Пока мыл в нем сапоги, да искал место, чтобы перепрыгнуть, наткнулся на обычного весеннего пехотинца. Черный от копоти, весь в заскорузлой окопной глине человек стоял на четвереньках прямо в грязи на краю ручья и красной, замерзшей от ледяной воды рукой полоскал в ней какую‑то ветошь, тряпку, потемнелую до черноты.
«Во молодец, — решил было про себя Железняков, — не хочет ходить в грязной рубашке, стирать изловчился».
И еще мелькнула мысль: если у старшины есть мыло, надо, чтобы батарейцы тоже привели себя в божеский вид.
Но пригляделся, и перехватило горло: понял, что полощет пехотинец.
Чуть тронул грязного человека чистым носком отмытого сапога.
Черная, закопченная сажей маска с огромными голубыми глазами повернулась к нему снизу от воды.
Он подивился яркости глаз. Сейчас у всей пехоты, на кого ни глянь, они оловянные, тусклые, а тут такая синь. Наверно, небо, отраженное ясной водой, сверкнуло на черном лице.
Но уши, высохшие, пергаментные уши, что торчали лопухами, да глубокие провалы щек, делавшие лицо пехотинца узким, как выщербленный топор, показывали, что он на последнем пределе истощения.
— Что делаешь, братец? Подохнешь ведь.
Крикнуть не смог. Сказал тихо.
Кривые дорожки слез зазмеились по черному лицу. А может быть, они и раньше были, не первые это слезы. Но человек даже не попытался встать с четверенек.
— Брось, — еще тише сказал Железняков. — Сейчас же брось. Яд это.
— Товарищ командир, — так же тихо, но жалобно прошептал пехотинец. — Не отымайте, товарищ командир. Прелестное же мясо.
А его красная рука все полоскала, полоскала черные лохмотья конского мяса. И по-прежнему бесстрастно сверкала голубой чистотой вода холодного снежного ручья, стремительно несущегося к реке Перекше мимо двух голодных людей.
Конница Белова. Конница Белова! Кавкорпус, прорвавшийся в середине зимы через Варшавское шоссе и раскидавший в полях близ Варшавки сотни лошадей, сраженных с неба самолетами, которых у тебя не было. Может быть, весною ты спасешь его — черного пехотинца, — конница Белова? Последним куском конины спасешь?
Железняков шагал к лесу, изо всех сил сдерживая клокотавшую боль, шагал, не сказав ничего больше там, у ручья. И всю дорогу вбивая каблуками в землю, печатая на ней тяжелые слова:
«Прелестное мясо… прелестное мясо».
Будь ты проклята, война. Пусть он умрет. Он все равно умрет. Но пусть ему хоть покажется, что он был сыт перед смертью.
А слезы текли и текли, щекотные, соленые, остановить их он не мог, не хотел, да, наверно, и не замечал, до самого леса прощался с погибающим от голода пехотинцем.
И не с ним одним. Нет, не с одним.
Железняков шел в тылы вроде бы за чем‑то другим. Но в душе‑то он знал, что сейчас будет. Только признаться в этом не мог даже самому себе. Не хотел признаваться. Слов таких вслух сказать не хотел. А знать‑то он знал. Шел он спасать батарею. Понимая, хорошо понимая, что и сам может погибнуть и бойцов своих не спасти, не сберечь. Но больше ничего у него не было в запасе. Ничем, кроме этого, не мог он рискнуть. Только самим собою.